Воспоминание о России - Страница 48
Немедленно все книги были водружены на свои места, священная папка бережно помещена в шкаф… Было собрано экстренное заседание исполкома. И единогласно постановлено:
«Товарищу Танееву вернуть его имение в пожизненное владение, равно и книги и всю обстановку и назначить ему месячное содержание в размере 3000 рублей».
«Товарищ Танеев» тем временем ничего не подозревал и, чувствуя, что ему вообще жить остается уже мало, совершенно спокойно и равнодушно-злобно относился ко всему вокруг свершавшемуся. Но вот к нему приехали вестники уездного правительства с «постановлением». Старый анархист еще раз остался верен своему «стилю».
Он встретил вестников в халате, прочитал постановление и сказал:
— Ступайте вы все к… — Тут следовало нечто из репертуара мало литературного, но хорошо понятного «вестникам».
— А о Марксе, — прибавил он, — не смейте мне ни слова говорить [110].
Справедливость требует указать, что несмотря на столь нелюбезный прием «друга Маркса» постановление не было отменено и пенсия выплачивалась Танееву, но очень малое время, ибо скоро Владимир Иванович действительно отправился, как он когда-то выразился, «к черту» и не оставил никаких завещаний, что при данных обстоятельствах было только логично.
Московский университет был крупным поставщиком всевозможного типа чудаков — настолько, что порой казался настоящей кунсткамерой. Интересно, что главная масса чудаков падала на «старшее» поколение профессоров, т. е. в мое время — таких, которые родились не позднее сороковых годов прошлого века: более молодые были обыкновенные, нормальные с житейской точки зрения и не давали такой пищи для анекдотов. Облик «молодых» был более европейский — они более аккуратно одевались, обычно бывали красноречивы и более либеральны по политическим убеждениям.
Я хорошо знал университетскую среду именно московскую. Университет, можно сказать, окружал меня с колыбели — при моем рождении присутствовало трое профессоров. Среди профессорской коллегии у меня насчитывалось пять дядей и один дедушка (старый ботаник Горожанкин). Дядя Ал. Пав. Сабанеев — химик — провел пятьдесят пять лет жизни в университете, двадцать лет (после проф. Бугаева) был бессменным деканом физико-математического факультета — до самой смерти (уже при большевиках]. Почти весь факультет бывал у нас, составляя часть привычного домашнего ландшафта моего детства. Приходили, по московскому обычаю, когда попало, порой в девять утра, иногда — на огонек — после полуночи.
Одно из воспоминаний моего раннего детства: в большой зале три огромных бородатых мужчины бегают взапуски, пуская какие-то бумажные стрелки. Это были мой отец. дядя и профессор Бутлеров, который в ту пору увлекался летательными аппаратами, еще не существовавшими, и… спиритизмом, за что, как говорят, и попал в «Плоды просвещения» Толстого в качестве «профессора-спирита». Он же и был инициатором этой беготни с бумажными стрелками, обнаружив огромную «резвость» при этом.
Так что поле для наблюдений профессорского мира у меня было огромное и с чудаческими свойствами многих я познакомился еще в раннем детстве. Потом, когда я поступил в университет, мне было странно видеть всех этих знакомых дядей, наряженных в вицмундиры с хвостиками и золотыми пуговицами (отсутствие вицмундира тогда считалось признаком либерального образа мыслей), обычно чрезвычайно заношенные, которые им придавали незнакомый, одновременно официальный и грязноватый характер. Их уже мне знакомая чудаковатость, которая в интимной обстановке бывала уютна и даже трогательна, тут, на кафедре и перед аудиторией, приобретала тоже какой-то официальный и угрожающий характер.
Знаменитый впоследствии проф. Жуковский, «отец русской авиации», создал о себе анекдотическую литературу благодаря своей фантастической рассеянности. Огромного роста, массивный, с каким-то слоновьим профилем, очень смуглый и черный, он говорил неожиданно писклявым голосом и к концу лекции обыкновенно делался седым, потому что все время держал мелок у бороды и незаметно для себя ее перекрашивал.
Постоянно он ошибался лекцией: читал не ту, которую надо было. На моей памяти был такой случай. Жуковский прочел первому курсу лекцию, которую должен был в тот же день читать на высшем курсе Технического училища. Первокурсники благоговейно внимали, ничего не понимая. Перед самым концом вдруг профессора осенило:
— Вы — это первый курс? — заговорил он своим писклявым голосом. — Значит, это я ошибся — я вам прочитал не то. Но в следующий раз вам прочту что надо, — и в смущении (он был очень застенчив) он выбежал из аудитории…
По-видимому, он очень твердо решил себя реабилитировать и выполнить обещанное, потому что немедленно приехал в Техническое училище — и прочитал там именно ту лекцию, которая предназначалась для первокурсников университета, вызвав вторичное недоумение уже другой аудитории.
Про него рассказывали, что раз вечером, возвращаясь домой, он позвонил у парадной, и когда вышедшая на звонок прислуга, не рассмотрев его, сказала, что «барина дома нет», — он покорно повернулся и, проговорив: «А! Нет дома», — пошел… Куда только?
Был даже такой миф, что Жуковский, увидев стоящую на улице большую черную карету, в которой возили по улицам Иверскую икону, почему-то вообразил, что перед ним аудиторная доска, и, вынув всегда находившийся у него в кармане мел, стал писать на задней стенке кареты какие-то формулы, пока карета не поехала.
У Жуковского сущность чудачества заключалась в простой «профессорской» рассеянности, так как он вечно был погружен в свои мысли и вычисления. Помню, раз я встретился с ним в трамвае — он сидел в углу в странной позе, устремив глаза на свою руку, которую он держал перед лицом, оттопырив три пальца и подогнув опустившиеся два. Я его окликнул:
— Николай Егорович! Что вы на свою руку так смотрите? Он посмотрел на меня как спросонья, потом забормотал извиняющимся голосом:
— Да это у меня тут «оси координат» (это были три растопыренных пальца) — я так все тогда яснее соображаю…
Как деталь: он бывал у нас дома, я у него работал по механике — но до самого конца он путал мою фамилию (казалось, можно было бы запомнить — фамилия факультетского декана), он помнил только, что фамилия «профессорская», и я у него бывал то Тимирязевым, то Горожанкиным, то Бугаевым.
В ином роде чудаком был Ник. Вас. Бугаев, отец Андрея Белого, который в своих воспоминаниях [111] очень красочно описал нашу факультетскую среду, но папашу своего сильно подгримировал и от его чудачеств ничего не оставил. Бугаев прежде всего был замечателен тем, что, уже давно будучи седым, он каждое первое число месяца красил какой-то ваксой волосы в некий неправдоподобный, сапожный цвет, который к концу месяца обращался во что-то сложное: тут было и бурое, и желтое, и даже какие-то фиолетовые прослойки. Все это исчезало первого числа, и студенты нередко его встречали в таком «обновленном» виде громкими аплодисментами, которые он сам, впрочем, принимал всегда как знак уважения к своей личности, а не как высказывание восторга по случаю периодического омоложения, во время которого он напоминал какого-то оперного разбойника в наскоро сделанном гриме.
В нем бесспорно были элементы некоей маниакальности: часто высказывал он странные мысли, которые поражали не столько глубиной, сколько неожиданностью…
Раз я с ним ехал на извозчике по Москве: вдруг он неожиданно толкает извозчика в спину и говорит ему:
— Ты ведь мужик?
— Так точно, барин.
— А я вот и барин, да еще и генерал, действительный статский. А ты ко мне спиной сидишь. Так вот ты повернись ко мне мордой.
— А лошадка-то как побежит?
— Пусть как хочет бежит — а ты должен ко мне мордой оборотиться.
Извозчик в недоумении и даже страхе. По правде сказать, и я был в недоумении. Я решил, что это, по всей вероятности, был опыт «остроумия» — опыт не вполне удавшийся, как часто бывает с университетскими опытами.