Валентин Серов. Любимый сын, отец и друг : Воспоминания современников о жизни и творчестве выдающего - Страница 15
Но вот мы добрели до новой стоянки – пребывание в Абрамцеве. При поверхностном наблюдении казалось, что Тоша «потерял себя», потерял свой образ художника-дитяти. Образ этот сложился вполне определенный, цельный, выделявший его ярко между товарищами-однолетками. В Абрамцеве он стушевался по разным причинам. Во-первых, он увлекся окружающей средой: прекрасные произведения искусства не в музеях, а всегда на глазах, у всех на виду, обилие развлечений, беззаботное существование среди детской компании. Как это ни странно, но Тоша забросил свои альбомчики, проявлению детской его жизни в картинках, в рисуночках положен был предел. У него не было достаточно опыта, чтобы понять этот временный застой; отсюда появилась неудовлетворенность и подчас раздражение, выражавшееся иногда в очень примитивной форме.
– Гадкая собака! – разразится он, бывало, бранью и рвет свой рисунок.
Видно было, что его художественные требования переросли его техническое умение. Периоды роста очень мучительно переживаются как взрослыми, так и детьми; несомненно, Тоша тогда как художник переживал подобный момент движения вперед, и я после Абрамцева уловила этот сдвиг, но… к этой теме вернусь в свое время.
По-моему, огромное значение в жизни Тоши имело Абрамцево еще с другой, более важной стороны: я имею в виду его горячую привязанность к Елизавете Григорьевне Мамонтовой.
Обыкновенно мало видят смысла в первых увлечениях ребенка, а между тем чище, глубже, бескорыстнее не бывает привязанности и преданности, чем в детском возрасте, особенно в натурах необыкновенных. Я приписываю те чудные женские головки, которые Тоша писал, будучи уже взрослым, – повторяю – приписываю их именно первому впечатлению, произведенному на его мягкую детскую душу двумя женщинами, упомянутыми выше: госпожею Риммершмидт и Е. Г. Мамонтовой. Кто знает, какие тонкие материалы наслаиваются невидимыми пластами для создания причудливого характера человека?
Как разобраться в этом психическом лабиринте и распутать тончайшие нити таинственно сплетенной сети – жизни человека?
VII. Петербург <1876>
Наши перемещения на новые места обыкновенно ознаменовывались каким-нибудь несуразным инцидентом. Так было и с возвращением нашим в Петербург после пятилетнего скитания. Странствуя по Петербургу, мы были на всех знакомых местах, посетили пустынные кварталы Васильевского острова, где проживал последние годы с нами А. Н. Серов, и вдруг однажды я наталкиваюсь на свою фамилию, изображенную на листке, красующемся на заборе. Просят г-жу Серову заявиться, а в случае укрывательства примут надлежащие меры и пр. Весь пожелтевший листок, местами изодранный, год и день опубликования стерты; одно я уразумела: дело шло об ежегодном отчете о сиротском имуществе, которое осталось якобы на моих руках после композитора Серова.
Тут я вспомнила, что несколько месяцев после смерти Александра Николаевича шкафы, рояль, столы были опечатаны, но вскоре перед отъездом за границу печати были сняты. О том, что я кому-то должна отчет давать в несуществующем имуществе, я и не подозревала.
Через несколько дней после обычной прописки паспорта к нам позвонил какой-то субъект и потребовал, чтобы его приняли, ибо он пришел по важному делу. Только что устроившись на холостую ногу в маленькой квартирке, без прислуги, мы с Тошей колебались, впустить ли субъекта. Наконец, решились снять цепь у двери, и… необычайно курьезная фигура предстала перед нами.
– Я опекун вашего сына, фамилия моя Канарейкин, Иван Федорович Канарейкин.
– Кто же вас назначил опекуном? – изумилась я.
Вероятно, уловив мой недоумевающий взгляд, господин Канарейкин поспешил вытащить из кармана служебный конверт и торжественно вручил мне бумагу о назначении его от опекунского совета в опекуны малолетнего сына композитора.
– В чем состоят ваши обязанности в качестве опекуна?
– Оберегать унаследованные суммы…
– Да их, сумм этих, нет, – рассмеялась я.
– Так потрудитесь заявить об этом опеке.
Написав заявление, я передала его господину Канарейкину. Он откланялся и ушел.
Мы переглянулись с Тошей и покатились со смеху. Вид этого самого Канарейкина был комичен до невозможности: в потертом вицмундире со светлыми пуговицами, в широченных белых штанах, с важно нахохлившимся видом старого петуха, он, вынимая второпях бумагу из опеки, вытащил нечаянно вместе с нею клетчатый носовой платок громадных размеров, который повис у него около кармана. При каждом движении господина Канарейкина он трепался сзади, как хвостик, чем и вызывал необузданное веселье у моего сына.
– Мама, зачем канарейку сделали моим «пекуном»? И всегда у всех детей есть «пекуны»?
Снова взрыв хохота. Тошин платок, прицепленный сзади, конечно, уже предназначен был для изображения «пекуна» Канарейкина.
Этот забавный инцидент вызвал в Тоше рисовальную горячку, и «пекун» стал изображаться во многих экземплярах, но, по-видимому, ни один не мог удовлетворить требованиям маленького автора. Все «пекуны» были уничтожены.
– Чего ты теперь все рвешь свои рисуночки? – пристала я к нему.
– Так, – отрезал он коротко и надулся.
– Что ж это будет? Ты все будешь рвать свои работы, зачем же ты учился?
Тут посыпались с моей стороны упреки (заслуженные или нет – судить не берусь). Я требовала работы, удовлетворяющей его или нет, – это мне было все равно.
– Да они мне все противны, эти рисунки…
– Ну, скопируй что-нибудь, – прервала я его, – ведь не выжмешь из себя удачных рисунков насильно.
– А что мне копировать? – апатично процедил он сквозь зубы, устремив унылый взор в пространство.
Я предложила ему просмотреть хорошие альбомы, а что ему приглянется, то и скопировать.
– А где я хорошие альбомы найду? – уж окончательно посоловев, буркнул он в нос.
– Пойдем к Н. Н. Ге! – подзадоривая его, воскликнула я.
Пошли. Нашел Тоша «даму в белом атласе» нидерландской школы; она ему очень понравилась. Мы забрали эстамп с собой. Тоша засел за работу. Сначала ее чуть-чуть не постигла участь последних жертв Тошиного гнева, но я энергично запротестовала, не обращая внимания на его воркотню: я требовала, чтобы он закончил «даму в белом атласе».
– А тебе что, кончу я ее или нет? – злобно огрызнулся Тоша.
– А то, что она мне страшно нравится, а тебе балованного барчонка разыгрывать вовсе не к лицу, – не менее злобно накинулась я на него.
Мы смерили друг друга гневным взором…
В конце концов, Тоша покорился, но моего деспотизма он не забыл. Копия была благополучно окончена карандашом на простой серой бумаге. Я искренно любовалась, восхищалась ею без всякой натяжки: он заметил бы «педагогическую» похвалу, не имевшую никакой цены в его глазах. Его художественный рост вполне уже обозначился, и я это выразила ему убежденно, без колебания. Видимо, мое горячее отношение его воодушевило – он принялся за новую работу. Со свойственным ему рвением он сидел над нею долго, сосредоточенно, серьезно чертил в своей каморке, никому не сообщая ничего о своем новом детище. Раз вечерком он подсел ко мне, как будто конфузясь, сунул мне большой лист опять-таки простой серой бумаги с каким-то рисунком и притаился, еле дыша, в стороне, следя за мной испытующим взглядом. Взглянув на протянутый мне лист, я оторопела, ничего не могла произнести: рисунок тронул меня до слез! Изображена была сцена обручения Иосифа с девой Марией. Это была оригинальная Тошина концепция. Вся душа его, чистая, детски наивная, отразилась в святом лике юной Марии, почти девочки, но девочки гениальной.
Я уже не восхищалась громко; молча, в умилении сидела я неподвижно. Он понял меня.
Вот этого сдвига ждала я в Абрамцеве, верила, что он скажется, неминуемо прорвется, только внешние причины затормозили его проявление, – и вот… Тоша нашел свое «я», и это «я» было высшего порядка.
– Вы, конечно, унаследовали у своего знаменитого батюшки музыкальный талант?