Санскрит во льдах, или возвращение из Офира - Страница 24
А. И. Куприн в рассказе «Тост» (1906) описал, как (накануне 2906 г. по христианскому календарю) последняя страна, где еще существовал государственный строй, Германия, расстается с политической организацией, и немцы вступают во всемирный анархический союз свободных людей.
Замечательно соединение несоединимых условий: всемирный союз (одна из форм русского глобализма), но союз анархический, т. е. исключающий всякие союзы, по природе своей требующие ограничений, не признаваемых анархическим идеалом. Выход из противоречия один: или — или.
В иной логике решают подобную задачу литературные утопии Запада. В государстве Т. Мора «считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества…»[1]. Не «или — или», а «и то, и это». История Запада постепенно пришла к необходимости сочетать разное, а не выбирать единственное, всегда сопряженное с насилием, разновидностями которого являются униформа, единообразие, однотипность. «Никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее»[2].
Оно плохо потому, что уничтожает особое, индивидуальное. В общем человек делим, он часть, а не целое, каков по своей сути, и потому общее нельзя брать основанием государственного устройства. Эту мысль Т. Мор выразил с прямотой, не допускающей кривотолков:
«Государство это так устроено, что прежде всего важна одна цель: насколько позволяют общественные нужды избавить всех граждан от телесного рабства и даровать им как можно больше времени для духовной свободы и просвещения. Ибо в этом, полагают они, заключается счастье жизни»[3].
Не в том, чтобы все были счастливы, а в том, чтобы каждый был свободен и просвещен, — невозможное условие в системе «или — или». Эта система ложна в основании, ее нельзя усовершенствовать, от нее можно лишь отказаться. Жизнь держится на разнообразии, а не на монополии — социальной ли, политической, экономической. Западная культура, соотносимая с эволюцией литературной утопии — от Платона до наших дней, выработала убеждение, ставшее нормой практической жизни: любая форма монополии дурна, ибо умерщвляет жизнь. В утопии Т. Мора религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе»[4].
Противоречие — естественная среда разнообразия, в нем живет литературная утопия Запада, в отличие от русской утопии, намеренной решить противоречия, а где согласие невозможно, его добиваются силой, умерщвляя ту самую жизнь, ради которой обратились к насилию. Вот почему Брюсов, русский писатель, вообразил противоречие болезнью, которая вызвала катастрофу: ломаются механизмы, гибнут люди, город становится необитаем.
Рассказ «Восстание машин» напоминает «Республику»: машины, созданные человеком, вышли из повиновения, истребляют своих творцов — рассказ не окончен, однако угадываются контуры катастрофы.
Образ катастрофы я склонен рассматривать художественным отрицанием места, где происходит действие. Посредством такого приема оно словно становится не подлежащим культивации, переделке. «Единственный выход — взорвать», — пользуясь цитатой В. В. Маяковского. Выход, кстати, тоже типологический.
Герой западной литературной утопии находится в оппозиции обществу, отрицает его порядок, изображая другую социальную организацию, но он действует в тех же (или близких) географических условиях, что и отрицаемое общество; он его не взрывает, а изменяет. Эмиль Кардонне собирается создать коммуну здесь, на родине, в окрестностях города Гаржилеса. Роман У. Морриса «Вести ниоткуда» (1890) хотя и повествует о событиях III тысячелетия, однако там же, в Англии, где уснул герой в конце XIX в. Г. К. Честертон определяет топохронологию «Наполеона из Ноттинг — Хилла» (1904) так: «Время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни»[5].
Правда, нужна оговорка. Начиналась литературная утопия Запада удалением от родных мест. Т. Мор выбрал для своей «Утопии» некий остров, мало напоминающий западноевропейскую среду. «Новая Атлантида» Ф. Бэкона только названием ассоциируется с европейской (античной) географией. Севарамбия Д. Вераса и вовсе расположена в южных широтах. Однако начав с удаления от родины, утопия Запада приближается к ней. С XVIII столетия едва ли не все утопии, кроме сатирических («Остров пингвинов» А. Франса, 1908, «Республика ученых» А. Шмидта, 1957), выбирают местом действия, собственную страну.
Русская утопия обычно развертывается в другом месте. Или это не родная географическая среда (частенько напоминающая то ли Грецию, то ли Италию), или вообще другая планета, или же совсем другая галактика.
Сравнивая два способа изображать отсутствующее место (утопию), нахожу, что западноевропейская утопия как бы признает вероятны — ми изменения здесь, в этом месте; русская этого не допускает — нужно другое место, т. е. утопия в буквальном значении слова, превращение литературного в реальное, книжного в действительное. Западная утопия исходит из возможности такого места, поэтому так много внимания занято организацией каждодневной жизни: орудия труда, пища, одежда, социальная система — тоже некое орудие. Русский ум об этом думает меньше, не до того — он занят перспективами всемирного, а не локального порядка, и бытовые детали попросту не замечает; он действительно озабочен тем, чего нет, и потому то, что есть, брошено.
В романе А. Богданова «Красная звезда» (1908) воплотились многие черты русского литературного утопизма. Прежде всего, души людей, открытые будущему (РЛУ, с. 200). Образ будущего можно толковать по аналогии с другим местом, другим временем: в этом, своем, все негодно, осталось уповать на грядущее. Естествен образ катастрофы, уничтожающей закономерности, структуры текущего времени: ведь будущее принесет лишь то, что было в настоящем, поэтому надо прервать течение времени, разрушив настоящее.
А. Богданов пишет:
«Это было тогда, когда только начиналась та великая ломка в нашей стране, которая идет еще до сих пор и, я думаю, близится теперь к своему неизбежному концу.
Ее первые кровавые дни так глубоко потрясли общественное сознание, что все ожидали скорого и светлого исхода борьбы: казалось, все худшее уже совершилось, что ничего еще худшего не может быть. Никто не представлял себе, до какой степени цепки костлявые руки мертвеца, который давил — и еще продолжает давить — живого в своих судорожных объятиях» (РЛУ, с. 200).
Идут на память «Мертвые души» Гоголя. Традиционной метафоре «мертвые» он придал дополнительный смысл, рассматривая едва ли не всю страну обителью мертвых. Спустя несколько десятилетий метафору «повторил» А. Богданов, а потом А. Платонов в «Счастливой Москве». Один из персонажей романа думает над тем, как энергию, заключенную в телах умерших людей, использовать в интересах живых: «Добыть… силу жизни… из трупов павших существ». В сущности, имеем дело с неожиданно воскресшим проектом Чичикова. Есть повод утверждать, что «мертвость» принадлежит к устойчивым признакам, а потому, согласно художественной логике, место проклято: другому (вместо этого) месту требуется другое время.
Этим объясняется, почему героев русской утопии так влечет будущее (другое время), вызывая презрение к настоящему и былому, ковремени вообще. Русская утопия вне- и безвременна, выражает некое состояние, не измеряемое по хронологической шкале.