При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Страница 45

Изменить размер шрифта:

В «Ижорском» повелитель зла Бука не только клеймит новейшие («романтические», англо-германские) выверты русской литературы, которые стоят вывертов старых («классических», французских), но и высказывается о природе человека. С точки зрения Буки, опыты Кикиморы над российской словесностью стоят бесовских потуг завладеть душой Ижорского. В обоих случаях подданные владыки зла тратят силы попусту: ни литература, ни человек от бесовских сетей и так не ускользнут:

К тому ж, кому раскидываешь сети?
Холодному слепому гордецу,
Безумному, как Евины все дети,
Бегущему на гибель, как к венцу,
Без всякой помощи духов и ада, —
Ловить таких – какая тут отрада?[72]

В этих словах без труда распознается негатив речи Господа о Фаусте в «Прологе на небесах»:

Wenn er mir jetzt auch nur verworren dient,
So werd ich ihn bald in die Klarheit fuhren.
Wies doch der Gartner, wenn das Baumchen grunt,
Das Blut und Frucht die kunft'gen Jahre zieren[73].

Если Господь уверен в конечном спасении Фауста, то Бука в конечной гибели русского Фауста. Кюхельбекер гораздо строже Гете относится к индивидуализму, последовательными стадиями которого он полагает гедонизм, связанный с просветительской традицией (Ижорский до начала действия), «элегическое» разочарование (пресыщенность Ижорского в первой части), байроническое своеволие, ведущее к преступлению[74].

Вероятно, первоначальный план мистерии предполагал гибель демонического героя. Намеком на такой исход может служить вторая песня ямщика (1 действие, 1 явление). Если его первую песню («Как из-за моря, из-за синего / Добрый молодец возвращается…») Ижорский распознает, заканчивает и отказывается принимать на свой счет («Я? Я не жду отца: давно уж мой старик / Покоится за Охтой на кладбище. / А мать, родя меня, / Терзаясь и стеня, / От сей земли ушла в бессменное жилище. / Я матери своей, приятель, не знавал, / На родине любовью не сгорал; / С невестой мы не расставались… / Не отгадаю я, / Чему веселые друзья, / Со мной бы встретясь, посмеялись»[75]), то на вторую никак не реагирует. Ямщик обрывает ее после четырех строк, однако строки эти внимания стоят – в них четко обозначен один из популярнейших сюжетов романтической эпохи, «русалочий», восходящий к балладе Гете «Рыбак»[76]:

Как молодчика взманила
Баба водяная.
Удалого потопила
Глубина речная.

Рискнем предположить, что вторая песня ямщика предсказывает финал истории Ижорского и развязку мистерии по первоначальному замыслу. Подтверждением тому служит метаописательный эпизод третьей части (действие 2, явление 2; работа над этим действием была завершена 23 февраля 1841 года, что отмечено в дневнике Кюхельбекера).

Ижорский, расслышавший тайный смысл песни гусляров о Блудном сыне и сказки Зосимы, уже близок к духовному возрождению. В это время Поэта посещает Кикимора, не оставивший своих забот о русской литературе. С точки зрения беса, грядущая – и соответствующая окончательному тексту мистерии – «позитивная» развязка скучна и не современна. «Ижорскому» Кикимора противопоставляет роман, в котором легко угадывается «Герой нашего времени»[77]. Затем он предлагает Поэту свой план:

Но – сделайте в развязке перемену:
Смешное ваше Отче согреших
Не в нравах нынешних холодных и сухих
Ударьтесь в сладострастье.
Обратно в Петербург (нам это нипочем!)
Молодчика перенесем;
Там мы с Ундиною Невы его сведем…
Не бойтесь же! боязнь удел певцов бездарных.
При хоре роковом духов элементарных
(Тот хор напишите в стихах таких,
Чтоб ужас с негою сливался дико в них),
При полном месяце среди лазури ясной
В объятья девы вечно молодой,
Всегда причудливой, всегда прекрасной,
Однако без души живой,
Уже не находя ни в чем земном отрады,
С безумным хохотом бросается герой, —
И что же? – тело сладостной наяды
Вдруг тает и – становится рекой.
Он тонет… Будет с вас; а только будьте новы,
И прочь все предрассудки и оковы[78].

План Кикиморы точно следует пророчеству второй песни ямщика; его «новое» оказывается на поверку кое-кем (но не Поэтом и стоящим за ним автором мистерии) забытым старым. Встречая в словесности второй половины 1830-х – начала 1840-х годов «повторения» своих давних, не всегда успевших воплотиться решений, Кюхельбекер испытывает одновременно чувство притяжения и отталкивания, в дневнике и письмах он часто напоминает и о своем приоритете, и об исчерпанности некогда привлекавших его художественных ходов, иной раз почти восхищаясь теми, кто сумел в дерзаниях пойти до конца. В первую очередь, это относится к Лермонтову.

Согласно позднему Кюхельбекеру эффектное наказание грешника упрочивает позиции сил зла (вспомним уверенность Буки в обреченности Ижорского и прочих Евиных детей). Живописание страстей, пороков и ими обусловленных гибельных финалов опять-таки оказывается на руку бесовскому племени (недаром все же Кикимора уделяет такое внимание проблемам эстетики и поэтики). Отсюда необходимость для Кюхельбекера радикальной перестройки первоначального плана мистерии.

1978, 1998

О славной поэме, бесславной мистерии и достославном романе в стихах

В кишиневском письме от 23 марта 1821 Пушкин взывал к Дельвигу: «Напиши поэму славную, только не четыре части дня и не четыре времени, напиши своего “Монаха”. Поэзия мрачная, богатырская, сильная, байроническая – твой истинный удел»[79]. Несомненно речь идет о давнем замысле Дельвига: эпистолярные контакты друзей после отбытия Пушкина на Юг были минимальны (здесь же Пушкин сетует «до меня дошло только одно из твоих писем <…> ты не довольно говоришь о себе»), а ироническое цитирование послания А. Ф. Воейкова «К Ж<уковскому>» (1813)[80] не только указывает на жанровую антитезу (истинная поэма должна быть «байронической», а не «описательной»), но и шутливо намекает на медлительность адресата, способную свести на нет богатый «план». (Как известно, загодя воспетая Воейковым поэма Жуковского «Владимир» так и не была написана.) Учитывая известную склонность Дельвига к устным рассказам о будущих сочинениях, легко предположить: в Петербурге (или еще в Лицее) он поведал Пушкину о некоем замысле. Любая его реконструкция заведомо спорна, но характеристики, которые Пушкин дает чаемой поэме, указывают не на комический («антиклерикальный») извод жанра (в духе пушкинского «Монаха»), а на совсем иную традицию.

Кажется вероятным, что Дельвиг намеревался вышивать свои узоры по канве романа М. Г. Льюиса «Монах» (1796), точнее – по его русской версии – «Монах францисканский, или Пагубные следствия пылких страстей. Сочинение славной г. Радклиф» (СПб., 1802–1803; 4 части; пер. с французского И. Пвнкв <И. Павленков> и И. Рслкв <И. Росляков>; 2-е изд. – 1805[81]). В поддержку этой версии можно выдвинуть три аргумента. Во-первых, это популярность романа Льюиса («квази-Радклиф») в кругу обычных, далеких от интеллектуальной элиты, читателей. (Дельвиг родился в типичной «среднедворянской» семье обрусевших немцев, не слишком отягощенных «культурой»; до поступления в Лицей он не знал иностранных языков. Русский извод «Монаха» вполне мог входить в круг его отроческого чтения.) Во-вторых, известен устойчивый интерес Дельвига к «страшным» и «мистическим» сюжетам[82]. В-третьих, показательна легкость с которой Пушкин «переводит» замысел Дельвига в ставший для него актуальным «байронический» регистр. (Бредить Байроном Пушкин начинает только на Юге, а опереди Дельвиг своего однокашника на байронической стезе в петербургские годы, этот удивительный факт был бы как-то зафиксирован.)

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com