Питомник - Страница 13
Судебный медик успокоился, откашлялся и тихо, доверительно спросил:
– Илья Никитич, простите, вы издеваетесь, да? Вы что, правда не знаете, кто такой Жан-Клод Ван Дамм?
– Какой-то известный спортсмен?
– Кинозвезда, герой самых крутых американских боевиков.
– Ну да, ну да, – рассеянно кивнул следователь, – то есть вы хотите сказать, что удар по сонной артерии был нанесен человеком, который владеет приемами карате?
– Да, причем владеет неплохо. В принципе такой удар относится к разряду смертельных. Каратист не мог не знать этого. Если надо было убить, одного такого удара хватило бы. Более того, было бы весьма сложно установить истинную причину смерти. Это профессионал тоже должен знать. Зачем понадобилось еще восемнадцать ножевых ранений?
– То есть вы не исключаете, что эти ранения нанесены посмертно?
– Точно установить нельзя, все происходило слишком быстро. Слушайте, а ведь она маньячка, эта ваша подозреваемая. Она вырубила тетушку, а потом стала ее резать, уже для собственного удовольствия. Кстати, нашли орудие убийства?
– Нет.
– Вот это класс! – присвистнул эксперт. – А что говорят психиатры про вашу подозреваемую? Может, она вообще никакая не олигофренка, просто устроила спектакль? Кончила тетушку, потом поняла, что не сумеет замести следы, и решила так красиво закосить?
– Спасибо, – кивнул Бородин, – хорошая версия. Нет, психиатры исключают симуляцию. Девочка действительно больна с рождения. Олигофрения в стадии дебильности. А приемами карате она не владеет. Девочка полная, рыхлая, вряд ли она вообще знает, что такое карате.
– Жаль, жаль, – покачал головой Кирилл Павлович, – похоже, дело может зависнуть и заглохнуть. А так все хорошо начиналось, по материалам все так ясно и гладко выходило. Теперь уж, понятно, придется искать убийцу-каратиста, Жан-Клода Ван Дамма. Или нет?
– Да, – кивнул Илья Никитич, – придется искать.
Глава четвертая
Олег Солодкин принял дозу, ему стало хорошо, и жестокие сомнения оставили его. Он продолжал глядеть в компьютерный экран, но уже не видел там никаких мух и личинок. На экране и в его просветленном мозгу порхали, приятно шурша крыльями, райские бабочки, крошечные птички колибри сверкали радужным оперением, нежные теплые ангелы шептали ему на ухо, что все замечательно.
«Ну зачем себя мучить? – весело думал Олег. – Да, я наркоман. Я сумасшедший. Иногда не отдаю себе отчета в собственных действиях и все забываю, забываю. Какой ужас! Однако ведь правда, все гении были сумасшедшими. Творчество требует огромного напряжения духа, для творца мир должен всегда оставаться загадочным и прекрасным. А это возможно только под кайфом. Байрон курил опий и страдал эпилепсией. Мопассан злоупотреблял морфием. Блок умер от кокаина. Эдгар По был доставлен в больницу для бедных в состоянии наркотического опьянения и умер там от кровоизлияния в мозг. Ему было сорок, как мне сейчас. В этом возрасте надо либо умереть, либо начать все с нуля».
Начать с нуля было, конечно, приятней. Он представлял, что за спиной у него не сорок лет реальной жизни, а полнометражный художественный фильм, гениальное кино, полное и свободное выражение его глубокого, неповторимого внутреннего мира.
Всякий раз после очередной «завязки», после ломок и депрессий, он, приняв дозу, возвращался к сладкой детской мечте о гениальном кино, которое поможет ему освободиться от прошлого и начать с нуля. Столько всего интересного роилось у него в голове, яркие, причудливые образы просились на бумагу, то есть на экран компьютера, а потом на киноэкран. Он закрывал глаза и видел череду выразительных картинок. Казалось, стоит прикоснуться к клавиатуре, и текст заветного киносценария польется плавно и легко, как джазовая импровизация.
Он изобразит себя в детстве, маленького толстого мальчика, закормленного жирными деликатесами, замученного французской спецшколой, музыкальной школой. Он наполнит действие пронзительным, как зубная боль, визгом ученической скрипочки. Мама хотела сделать из него великого музыканта, чтобы сообщать всем вокруг: «Мой сын – великий музыкант». Маленькая скрипка стала для него мистическим одушевленным существом. Когда он брал ее в руки, прижимал к челюсти, касался смычком тугих дрожащих струн, голова его наполнялась болью, а душа ненавистью. Это создание, полое внутри, гладкое, обтекаемое, лоснящееся маслянистым лаком снаружи, издавало в его руках омерзительные визги и скрипы. Олег подозревал, что ненависть взаимна. В руках учительницы музыки его скрипочка сладко пела и захлебывалась счастьем, как любящая собачонка при встрече с хозяином.
В музыкальной школе ему задавали огромные домашние задания, и даже в те дни, когда не надо было ходить на занятия, он должен был пилить на инструменте по нескольку часов. Родители проводили целые дни на работе, но обложили его со всех сторон, как волчонка красными флажками. Они дарили подарки лифтершам, и за это получали исчерпывающую информацию, в котором часу он вернулся из школы, уходил ли куда-то еще, приходил ли кто-то к нему. Они дарили подарки всем его учителям и настоятельно просили держать мальчика в ежовых рукавицах, подробно докладывать, как он выполняет домашние задания, как ведет себя, с кем дружит.
Он не мог гонять мяч на спортплощадке, шляться в компании мальчишек по окрестным дворам и переулкам, залезать на таинственные вонючие чердаки и там, чувствуя себя взрослым, сильным, курить, пить портвейн, травить оглушительно похабные анекдоты. Он был толстым, неуклюжим, застенчивым мальчиком со скрипочкой. А хотел быть поджарым, ловким пацаном, настоящим дворовым пацаном, которого все знают, уважают и боятся.
Лет в двенадцать он начал таскать у матери сигареты, но курить в одиночестве на балконе было неинтересно. Тошнило, кружилась голова, приходилось идти на сложные ухищрения, чтобы родители не заметили, и трястись от страха, что все-таки заметят. В родительской спальне, перед зеркалом, он пытался выработать особенную, вкрадчиво-расхлябанную блатную походочку. Приспускал штаны, подволакивал ноги. Корчил рожи, копируя надменно-томную гримасу, с которой матерились и сплевывали сквозь зубы его ровесники, дворовые боги. Глотал лед, чтобы голос стал хриплым. Глядя в глаза своему растерянному отражению, произносил витиеватые матерные тирады. Шариковой ручкой рисовал на груди кресты и черепа. Тер наждаком костяшки пальцев, имитируя последствия удачного удара кому-то в зубы.
Огромное, трехстворчатое зеркало было немым свидетелем отчаянных одиноких представлений. Толстый мальчик часами выделывался перед ним, вместо того чтобы общаться со скрипкой. Зеркало видело и те позорные минуты, когда стрелки часов подползали к восьми и мальчик метался в панике, стирая плевки со светлого паласа, пасту шариковой ручки со своего тела, прижигая одеколоном стертые до крови костяшки, хватался за скрипку, которая валялась тут же, на родительской кровати, и, суматошно водя смычком по струнам, уносился к себе в комнату. Мать всегда возвращалась к восьми. У нее был удивительно чуткий слух, она еще на лестничной площадке улавливала голос скрипки, и если слышала, что мальчик занимается, входила в квартиру с улыбкой, весь вечер оставалась ласковой и какой-то даже трепетной по отношению к сыну.
Всякий раз, когда приходили гости, мать, дождавшись подходящего момента, произносила небрежно, как бы между прочим:
– Олежик, ты нам сыграешь?
Он ненавидел себя за то, что не мог сказать: «Нет, мама». Он скромно опускал глаза, кивал, доставал из футляра проклятую скользкую деревяшку и с пылающими ушами, с мокрыми подмышками выходил на середину гостиной. Гости почтительно затихали. На лицах читалось умильное внимание. Даже те нестерпимые звуки, которые издавало маленькое чудовище в его потных руках, не сдували со взрослых лиц серьезного выражения. Они покорно слушали, терпели, потом хлопали в ладоши и одобрительно кивали: «Да, очень музыкальный мальчик».
В седьмом классе он сжег скрипку. Это была тонкая, заранее продуманная операция. В кладовке нашел бутыль с керосином, замотал горлышко с ненадежной пробкой полиэтиленовым мешком, затянул аптечной резинкой, потом еще завернул в газету. Главное, чтобы из его сумки впоследствии не воняло керосином. У матери был великолепный нюх.