Очарованный странник - Страница 5
«Ну, — думаю, — нет, зачем же, мол, это так делать?» — да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, — так она моего голубёнка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо её знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубёнка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился её пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут её сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я её сейчас из силка вынул, воткнул её мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошёл её на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я её из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сём, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я её на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
«Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдёшь»; а чтобы ей ещё страшнее было, так я наутро взял да и хвост её, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
— Ага, ага! вот это кто? вот это кто!
Я говорю:
— Что такое?
— Это ты, — говорит, — Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя её хвостик над окном приколочен?
Я говорю:
— Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?
— А как же ты, — говорит, — это смел?
— А она, мол, как смела моих голубят есть?
— Ну, важное дело твои голубята!
— Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня.
Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
— Что, — говорю, — за штука такая кошка.
А та стрекоза:
— Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и её сама графиня ласкала, — да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да её метлою по талии…
Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную верёвочку, у лакейчонка её выпросил, и пошёл вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту верёвочку за сук, затравил петлю и всунул в неё голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеётся — белые-пребелые зубы, да так ночью середь чёрной морды и сверкают.
— Что это, — говорит, — ты, батрак, делаешь?
— А тебе, мол, что до меня за надобность?
— Или, — пристаёт, — тебе жить худо?
— Видно, — говорю, — не сахарно.
— Так чем своей рукой вешаться, пойдём, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.
— А вы кто такие и чем живёте? Вы ведь небось воры?
— Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники.
— Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?
— Случается, — говорит, — и это действуем.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А ещё, — говорят, — спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошёл в разбойники.
Глава четвёртая
Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
— Чтоб я, — говорит, — тебе поверил, что ты назад не уйдёшь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган ещё до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто вёрст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию[25], а цыган мне даёт всего один серебряный целковый и говорит:
— Вот тебе твоя доля.
Мне это обидно показалось.
— Как, — говорю, — я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?
— Потому, — отвечает, — что такая выросла.
— Это, — говорю, — глупости: почему же ты себе много берёшь?
— А опять, — говорит, — потому, что я мастер, а ты ещё ученик.
— Что, — говорю, — ученик, — ты это все врёшь! — да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
— Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец.
А он отвечает:
— И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, ещё с тобою спутаешься.
Так мы и разошлись, и я было пошёл к заседателю[26], чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
— Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?
— Нет, — говорю, — у меня один целковый есть, а десяти рублей нету.
— Ну так, может быть, ещё что-нибудь есть, может быть серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?
— Да, — говорю, — это серёжка.
— Серебряная?
— Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания[27] серебряный.
— Ну, скидавай, — говорит, — их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит.
Я ему отдал целковый, крест и серёжку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
— Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, — говорит, — и кому ещё нужно — ко мне посылай.
«Ладно, — думаю, — хорош милостивец: крест с шеи снял, да ещё и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шёл Христовым именем без грошика медного.
Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наёмного самая малость вышла — всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведёт, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привёл он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит: