Миленький ты мой - Страница 17
Анечка была красавицей – высокой, тоненькой, синеглазой. С длинной, до пояса, пшеничной косой. Аня была смешливой. Певуньей была. Аню обожали все деревенские – бабы, старики, дети.
Но была она сердечницей – баба рассказывала, что иногда Анечка бледнела, опухала и даже падала в обморок. Лечиться она не хотела. «Сколько дадено, столько и проживу!» – говорила она.
Замуж не собиралась – кому нужна больная жена? Потратит жених деньги на свадьбу и… Через полгода я окочурюсь? И детей мне рожать нельзя – все ж это знают!
Все знали, а все равно к Анечке сватались. А она всем отказывала.
Однажды баба сказала, что короткий роман у Анечки все-таки был. С каким-то партийным начальником. Приехал тот с проверкой или с комиссией и влюбился в нашу девочку не на шутку.
Любились они – так говорила баба – всего-то пару недель. Важный начальник задержался в инспекциях по близлежащим селам и каждый вечер возвращался к зазнобе. А потом уехал – звали дела и семья. Семье его, кстати, незамедлительно капнули, и оскорбленная женушка раздула страшный скандал, объявив, что шлюху эту со света сживет.
Начальник, в глубокой печали и тревоге за любимую, поехал к ней и посоветовал уехать подальше – хотя бы на время.
Анечка уезжать отказывалась, мотала головой и говорила, что ревнивой жены не боится.
И тогда, видя, что этим ее не проймешь, начальник соврал: дескать, а давай убежим вместе? Ну, сначала уедешь ты, а потом подъеду и я. Как в песне поется: «И чтоб никто не догадался…»
Наивная Аня поверила. От счастья заплакала хрустальными и чистыми слезами и дала возлюбленному согласие.
И еще – ну, раз уж так вышло! – призналась ему в своей беременности.
Тот совсем было пал духом, но Анечка не расстроилась – все складывалось на редкость удачно.
Быстро собравшись, через пару дней она уехала. Денег он ей дал и договорились, что как только сможет – главное, кстати, не семья, а парторганизация! – он сразу же телеграфирует ей на главпочтамт городка К., выбранного ими для счастливого проживания. Ну и наступит их счастье.
Дальше все было странно: начальник так и не развелся, никуда не уехал и жил себе прежней, знакомой и размеренной жизнью.
А девочка наша просто пропала: что с ней случилось – никто не узнал. Ни ответа, ни привета. Уехал человек и пропал навсегда. Вот как бывает…
И в розыск подавали, и к начальнику в город ездили. Но он ходоков не принял – дескать, дел много. А когда его подкараулили на улице, у блестящей черной машины, он отшатнулся как от прокаженного больного и прошептал белыми губами: какая Анна Ивановна? Не знаю такой!
Вот я и придумала себе историю: дескать, я – дочка Анечки и того партийного босса. Родила меня Анечка и тайком привезла в родную деревню. Почему? Да понятно: как поднять одной ребеночка? Да еще и в незнакомом месте! А ехать домой было стыдно – позор все-таки. Позор и обман.
Так вот, привезла меня мамочка бабе Мане и – в путь. Потому что там, в Сибири, у нее сложилась большая карьера – стала наша Анечка… Например, главврачом!
Тут я вздыхала. Потому что хотелось мне придумать самую важную для Анечки должность. Да вот понимала я в этом не много.
А сестра Полина замужем и бездетная. Вот и записали ребеночка на нее – с ее же согласия.
От этих мыслей мне становилось так хорошо и счастливо, что я засыпала.
И не понимала я, что этими своими фантазиями я… Подспудно пытаюсь оправдать Полину Сергеевну – дескать, не кровная дочь, и тогда ее нелюбовь всем понятна.
Так мне было определенно легче.
А что стало с Анечкой – мы так и не узнали. Жива ли она? Наверное, нет…
Наконец я подхожу к своему дому. Калитка раскрыта и болтается на нижней петле. Я машинально приподнимаю ее и надеваю на верхнюю петлю.
Дверь в сени тоже открыта. Я захожу. В сенях стоят черные резиновые сапоги с комьями налипшей глины. Баба учила меня мыть сапоги сразу – пока грязь не превратится в цемент. Глина у нас в деревне злая, застынет – молотком не отобьешь.
Я открываю дверь в комнату и слышу, как громко работает радио. Оттуда несутся дикие звуки безумного рэпа – как колотушкой по голове: бум! бум! бум!..
Я зажмуриваюсь и вхожу. Окна раскрыты и под потолком вьется стайка мелких назойливых мушек.
Баба Маня всегда с ними боролась – вешала клейкую ленту, ставила ловушки с сахарной водой.
Полина Сергеевна лежит на бабином диванчике и храпит.
На ней бабина ночная рубашка – голубая, в синих букетиках.
Возле диванчика ссаное ведро – полное наполовину. Естественно, запах.
Я хватаю ведро и тащу его на крыльцо.
Когда возвращаюсь, она уже сидит на диване и хлопает глазами.
– Ой! – удивляется она. – Ты приехала, Лидочка?
Я не отвечаю – злюсь.
– Чего ссанье не выносишь? Не задохнулась еще?
Она всхлипывает и оправдывается. Бормочет, что нету сил.
– Иногда заходит соседка, Нина Разводова, приносит молоко и хлеб и заодно выносит горшок.
Я молчу и разбираю рюкзак – хлопаю на стол печенье, вафли, рассыпной чай, пару банок с консервами, пакетик соевых батончиков и мороженую треску – все, что мне удалось достать перед выходными. С продуктами тогда было плохо.
– Есть будешь? – спрашиваю я.
Она отказывается:
– Нет, дочура. Совсем нет аппетита. Пью только молоко.
Меня заливает жаром. Точнее, обдает кипятком. Ошпаривает всю – с пяток до корней волос – от слова «дочура». Его я слышу, по-моему, впервые. Впервые в жизни! Впервые за свои двадцать с небольшим лет.
«Дочура»… Я не могу двинуться, не могу обернуться, посмотреть на нее.
Я застыла, как жена Лота. Окаменела.
Баба Маня звала меня «доча». Но это было совсем другое.
Дочернее чувство – броситься к ней, обнять ее и пожалеть, слиться с ней телом, почувствовать ее худые плечи, тонкие руки, услышать ее запах – всего этого у меня не было. Не промелькнуло даже секундой, мгновением – нет.
А что было? Да ничего! Оторопь моя через пару минут прошла, я «расколдовалась», отмерла, кровь отступила от моего лица и я… Вернулась к себе.
– А чего одно молоко хлестать? – грубо бросила я. – Поешь вот… – я задумалась. – Рыбу, хочешь, сварю?
Мотает головой:
– Нет, Лидка. Не лезет. Вот чаю, может быть?.. Только нету его. Кончился чай.
Я громко вздыхаю, ставлю чайник и завариваю крепкий чай. Чай плохой, пахнет прелой соломой, а цвета густого, темно-коричневого, словно обещает терпкий вкус. Но он и на вкус трава травой. Эх, достать бы индийского, «Три слона»! Вот это чай, а не мура какая-то…
На блюдце кладу лимон, нарезанный дольками, вафли, печенье.
Полина, заметив мои приготовления, оживает и присаживается. Вижу, что дается ей это с трудом. Но помочь не спешу. Делаю вид, что не замечаю.
Наконец, усаживается и отхлебывает из чашки.
– Ох, как вкусно, Лидок! Сто лет не пила!..
– Печенье ешь, – строго говорю я.
Она пугается и поспешно кивает. Хватает печеньку и размачивает ее в кружке. Печенька распадается и тонет в стакане.
Полина пытается выловить ее и с опаской поглядывает в мою сторону.
Я молча протягиваю чайную ложку.
После чая я вывожу ее на улицу – точнее, почти выношу. Она болтается на моей спине, обхватив шею руками.
Несу ее как полупустой мешок.
Усаживаю на стул под рябиной.
Рябину баба Маня хотела спилить – у нее, женщины деревенской, пережившей и голод, и холод, отношение к природе было потребительское: расти должно только то, что приносит пользу. От чего есть толк. Что можно съесть или использовать.
Рябинка росла вместе со мной. Из ее зеленых ягод я варила кукольные супы. Из красных и спелых я мечтала сварить варенье. Баба Маня не давала: вот еще! Сахар переводить на это говно!
– А вдруг будет вкусно? – канючила я. – Вдруг не горько будет?
Ну и достала я ее, и баба моя в сердцах плюнула:
– Ну и вари, дура упрямая!