«Меж зыбью и звездою» («Две беспредельности» Ф.И. Тютчева) - Страница 1
Наталья Иртенина
«Меж зыбью и звездою»
(«Две беспредельности» Ф. И. Тютчева)
«Жизнь Тютчева можно рассматривать как художественное произведение: имя ему драма», – такой виделась судьба поэта писателю русского зарубежья Борису Зайцеву.[1] Сам Федор Иванович давал более сильную оценку тому, что было его жизнью: «…в недрах моей души трагедия…».[2] На первый взгляд оба эти утверждения кажутся парадоксальными. Внешне жизнь Тютчева складывалась относительно благополучно:[3] он любим и любит, окружен заботливыми дочерьми, его ценят в высшем обществе, правда, с дипломатической карьерой ничего не вышло – это поприще пришлось оставить, но ведь за почестями и материальными благами поэт никогда и не гнался. В чем же дело, в чем трагедия?
Александр Блок, называя Тютчева «самой ночной душой», имел в виду прежде всего его поэзию. Но могут ли стихи быть оторваны от жизни, от судьбы поэта? Тем более такой жизни, как у Тютчева: почти все его биографы[4] говорят о том, что поэзия для него была естественным продолжением его жизни, его стихи – это события самой этой жизни, органически выливавшейся в стихотворные формы. «Ночная душа» – определение всего мирочувствования поэта, его взаимоотношений с жизнью. Трагедия души ищет выражения в ночных мотивах поэзии. Отчаяние и тревога находят минутное успокоение в гармонии с изнанкой дня и света – во мраке ночи и тусклом звездном мерцании.
Но отчего такое обостренное восприятие жизни? Детство Тютчева было почти идиллическим: стародворянская усадьба в орловской губернии с ее патриархальным бытом, любящие родители, больше других детей отличавшие баловня Феденьку, беззаботные годы учебы в Московском университете.[5] В зрелые годы внешние обстоятельства отнюдь не мешали Тютчеву жить уверенной жизнью крупного столичного чиновника,[6] как не мешали ему блистать в светских гостиных, быть близким к придворным кругам («всеобщий любимец и баловень, enfant terrible русского двора», – писал о нем позже его сын Ф.Ф.Тютчев[7]), завоевывать внимание и благосклонность салонных красавиц. Не материальные же затруднения, с молодых лет сопровождавшие Федора Ивановича, были виной его трагического мироощущения!
Может быть, все дело в печати гения, дара не от мира сего, которым Тютчев был отмечен с детства? Ведь «должность» гения, на которую человек определяется задолго до своего рождения, отнюдь не синекура. И не всем удается донести эту ношу до конца. Многих она сгибает, ломает и плющит своей тяжестью. И главное – она не позволяет свернуть с дороги, намеченной кем-то свыше. Тютчев, очевидно, был одним из лишенных права распоряжаться собой носителей Дара. Или, пользуясь словом самого поэта, отмеченных роком. Этим словом Федор Иванович обозначает многое – оно встречается часто, слишком часто в его стихах и письмах: судьбу, страдание, первостихию, предопределение, смерть. Но чаще всего – это первое и последнее: судьба и смерть, начало и конец, две крайние точки пути.
Либо человек выбирает себе судьбу, либо судьба выбирает человека – подчиняет его себе. Тютчев не мог, не умел, не хотел выбирать – но не мог и подчиняться. Выбор он предоставлял случайности, т. е. той же необходимости, року, судьбе, подчинение же этой необходимости претило его могучему аналитическому уму, входило в противоречие с силой его потаенного «Я» (потаенного – потому что внешне это «Я» всячески укрывалось от посторонних глаз, нравственное, этическое смирение не давало ему выхода наружу). Его жена, Эрнестина Федоровна так описывала это: «На словах он готов согласиться с необходимостью подчиниться всем благоразумным решениям, но едва вы пытаетесь осуществить что-нибудь из того, что было признано необходимым, как он пускает в ход все средства, чтобы все расстроить, и в результате получается, что выгоднее предоставлять делам идти своим чередом, чем пытаться привести их в порядок».[8] В этом, наверное, и коренится ответ на вопрос, который ставился некоторыми биографами поэта: почему, обладая столь мощным талантом, гениальностью поэта и мыслителя, Тютчев не оставил после себя и десятой доли того, что мог написать, сделать, создать? Первый биограф Тютчева И.С.Аксаков видел причину этого несоответствия в прирожденной и приобретенной лени, слабости воли поэта, не имевшего привычку к упорному, размеренному труду. Карл Пфеффель – брат второй жены Тютчева, известный баварский публицист – писал об отсутствии внешних условий для реального воплощения таланта: «…ему всегда недоставало случая, сцены, публики, словом, – обстоятельств, его достойных».[9] Сын поэта, Ф.Ф.Тютчев утверждал, что во всем виновато страстное увлечение женским полом, не утихнувшее даже в преклонные года. Тютчеву, по его словам, было присуще «какое-то особенное, даже редко встречающееся в такой степени обожание женщин и преклонение перед ними», он «в сердце своем воздвиг великолепный, поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству – женщине», «поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, все свое свободное время, весь блеск своего таланта».[10] Словом, Тютчев, по всеобщему мнению знавших его лично людей, был нереализованным гением. Как писал Аксаков, «ум его был серьезный, трезвый – жизнь пустая».[11] Он не умел воспользоваться своим даром, и потому промотал его в гостиных: «человек, рожденный для размышлений, для кабинетного труда, чья жизнь по странному капризу судьбы в течение почти 50 лет протекала в гостиных».[12]
О том же пишет и наиболее близкий Тютчеву человек – его вторая жена Эрнестина Федоровна: «если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром».[13] Но ей же удалось и ближе всех подойти к разгадке этой тайны судьбы гения (подойти – но не увидеть ее!): «эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнима».[14] Вот он – ключик от ларца: Тютчеву были тесны, малы масштабы человеческой действительности, он просто не вмещался в них. Отсюда же и полнейшее отсутствие тщеславия, отмечаемое всеми – и современниками, и биографами: любая человеческая деятельность была для него примерно тем же, чем для взрослого является игрушка младенца – он смотрит на нее с умилением и улыбкой, иногда даже играет ею с малышом с самыми серьезными намерениями, но затем неизбежно возвращается к своим – взрослым – делам. Какое уж тут тщеславие перед младенцем!
Вот детали внешности Тютчева в восприятии ребенка (таким его запомнил сын поэта Ф.Ф.Тютчев, которому в год смерти отца было 13 лет): «На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно-ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир».[15] Но Тютчев не преувеличивал разницу между ребенком и взрослым, между миром детских игрушек и взрослых игр, наоборот, он уменьшал эту разность, это расстояние: «Федор Иванович, когда обращался к детям… держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми… он говорил с ними вовсе уж не детским языком».[16] Для него это был один «брошеный мир» человеков, брошенный не им (хотя он то и дело покидал его, погружаясь в одному ему ведомый «мир пророческий духов»[17] – в свою вторую, а может, и даже скорее всего, первую реальность), но покинутый кем-то, кто бы мог помочь человеку противостоять року, бороться с ним, отражать его удары, победить его.