Качели (сборник) - Страница 9
Изменить размер шрифта:
1983
Отрывки из поэмы «Елена»
«Тут следует развитие романа…»
Тут следует развитие романа,
Красивого, с обманом, без обмана,
С цветами, с целованием руки.
Елена удавилась бы с тоски,
Когда бы вышло так на самом деле.
Но вышло все иначе. Две недели
Жила она в классическом бреду.
То плакала, то пела на ходу,
То, в пустоту уставясь отрешенно,
Из рук не выпускала телефона.
Была бледна, не ела, не спала.
Гудели в голове колокола,
И гулом, как волной, сбивало с ног.
Двенадцать ночи. Тишина. Звонок.
Не приходилось вам до потолка
Взлетать от телефонного звонка,
Чтоб комната дрожала дрожью мелкой?
Разбить плафон, измазаться побелкой,
И, локоток немного разодрав,
Усесться, наконец, на книжный шкаф?
«Он странно жил. Не верил ни во что…»
Он странно жил. Не верил ни во что.
Он забегал в распахнутом пальто,
Ел на ходу, названивал куда-то,
Посверкивал зрачком холодновато,
Шутил и чмокал в щеку, исчезал
В аэропорт, в Домжур или в подвал,
На рок-концерт, на диссидента-барда,
На выставку крутого авангарда,
Где монстры, с мертвецами корабли,
Селедка, водка и газета «Правда»,
Но более от Босха и Дали.
Фарцовщики, гранд-дамы, хиппари,
Бородачи и кожаные куртки,
Московские богемные врали,
Дантисты, дорогие проститутки,
Классический французик «же ву при»,
Киношные потасканные франты,
А также отъезжанты, отказанты,
Портнихи, экстрасенсы, стукачи,
Воздушные старушки травести,
Подвальных вернисажей ассорти,
Советский Вавилон, шепчи, кричи,
Гоняй чаи, ворочайся в ночи,
И пропадай, и Бог тебя прости.
«Тоска, которой нету безобразней…»
Тоска, которой нету безобразней,
Выламывает душу по утрам.
Всей жизни глушь, и оторопь, и срам,
Всех глупостей моих монументальность,
И жалобного детства моментальность,
И юности неряшливая спесь,
И зрелости булыжные ухмылки
Гремят во мне, как пятаки в копилке,
Шуршат, как в бедном чучеле опилки,
Хоть утопись, хоть на стену залезь.
Вчера еще имевшие значенье
Слова, и чувства, и оттенки чувств,
И собственные умозаключенья,
И все произведенья всех искусств
Сегодня испарились. Воздух пуст.
И в воздухе пустом черна, как деготь,
Стоит Тоска, колотит по плечу,
Напоминает то, что я ни помнить,
Ни понимать вовеки не хочу.
«Сюжет сгорел и душу пережег…»
Сюжет сгорел и душу пережег.
Прошло полгода, и теперь осталась
Бессонница, да нервная усталость,
Да на столе от чайника кружок.
Как он меня, однако, доконал!
За каждым поворотом караулил,
Рябил в глазах, глядел из всех зеркал,
И спину мне сутулил
У пишущей машинки по ночам,
Пасть открывал, как пойманная щука,
Не издавал ни шороха, ни звука,
Вращал зрачком и бешено молчал.
Я поживала тягостно и немо.
В столе тревожно охала поэма,
А я все шила, да обед варила,
По слякоти ходила да по льду,
Вот мимо Маяковки раз иду,
Гляжу: о Боже, что я натворила!
Смеркается, и мокрый снег идет.
Стоит Герой и Героиню ждет.
Стоит полгода. А ее все нет.
А где сюжет? Да вот же он, сюжет!
Вот выплыл он, как месяц из тумана,
Вот вынул он свой ножик из кармана.
1990
Рельсы
В темном снегу электричка качается.
Выйти на первой попавшейся станции,
где в черное небо втиснуты
горячих окон кирпичики,
где на платформе прикуривает мужик,
и вспыхивает на миг
лицо его спичечным пламенем,
алым, живым, беспамятным.
Выйти на станции,
покалеченной вечным ремонтом,
выйти, чтоб убедиться
в своей единственности
и в единстве
с ночью
с 24 на 25 января 1981 года.
Поступки подобного рода
пузыриками кислорода
бродят в крови.
Так и живи,
загружая ящик без стенок и дна
грузом, которому нынче цена
рубль за строчку.
После выдоха ставишь точку.
А перед вдохом
рвется на вольный свет
из клетки грудной
легкое прыткое слово «бред».
Так и плыви
в этой упругой змее заводной
по бесконечному знаку равенства,
погружаясь до подбородка
в колючий оконный рисунок,
который в течение суток
работы пригородной электрички
обрастает подробностями,
приобретает привычки,
как полноправный предмет обихода.
Мысли подобной породы – дворняги.
Нету для них белоснежной бумаги
периодических крупнопанельных изданий.
бродят они меж деревьев и зданий.
И у одной из милейших собак
хвост, как большой вопросительный знак.
В шестнадцать лет я плакала навзрыд,
засаливая на зиму июнь.
Он был давно доеден и допит,
но сохранить хотелось горстку лун,
серебряную пригоршню ночей
да вонь провинциального вокзала
я на зиму солила – а зачем?
Затем, что ничего не понимала.
Гремели в голове колокола.
Я за руку по лужам волокла
в редакцию солидного журнала
себя, и самодельные стихи,
и всякие другие пустяки.
Перед глазами дождик трепетал.
В редакции стихи мои читал
сам завотделом. И сказал, что сыро,
что нет энтузиазма и порыва,
что я не знаю жизни, и т. д.
Вот лучше б написала о труде
и быте казахстанских хлеборобов.
Он был большой и розовый, как боров.
Он мне совсем не нравился, пока
не появился в комнате Ю. К.,
знакомый мой спецкор отдела писем.
И поворот событий был немыслим.
Зав рыкнул одобрительное что-то…
Как нас грязью обдает на поворотах!
Дождь прошел. Теперь в грязи Москва.
Над Москвой взлетаем мы с Ю. К.
Мне в придачу к казахстанским хлеборобам
полагаются ночные облака,
полагаются горячие, под сердцем
волны счастья,
на которых качаться
сердцу моему водоплавающей птицей.
Полагается влюбиться
в первого встречного
навечно.
Как нас грязью обдает на поворотах!
Вот над городом сомкнулись облака,
а над ними я за три часа полета
влюбилась в Ю. К.
Как рука его легка!
У него толстый нос. Толстые губы.
Он грубый. Он прирос глазами к газете,
плывет самолетик в заоблачном свете.
Большая, шестнадцатилетняя,
в большую вступаю игру. И вру.
Он старше на десять лет, а верит, дурак,
в лепет и бред,
в мой подростковый бред,
из которого потом
не выпутаться никак.
Слово «потом»
пахнет по€том,
мухами загаженным аэропортом,
самолетом допотопным
над заглаженной, заутюженной ветрами целиной.
Слово «потом» пахнет брезентом,
«газиком», до звона разогретым,
пахнет обкомами, сельсоветами,
котлетами
в рабочей столовой,
небом лиловым
за пыльным окном гостиницы,
небом, в которое кинуться хочется
от одиночества.
Мне одиноко с тобой, Ю. К.!
Как тяжела у тебя рука,
как кувыркается река,
спрыгивая с Алатау…
Мы поднимаемся под грозой,
холодно, скользко и дождь косой,
молния вспыхивает косой
над соснами Алатау.
Как ты ругался потом, Ю. К.!
Мы бы сорвались наверняка,
но удержали нас облака
на Алатау.
Ты мне поверил, а я соврала.
Что это было? Кромешная мгла.
Молния, дождь, электрический шок.
Я сочинила тебя, как стишок.
…О чем, бишь, я?
Да так. Солю июнь.
Хорошая хозяйка, впрок готовлю
консервы из десятка блеклых лун,
пропитанных придуманной любовью.
Выбалтываю детскую беду,
бессовестно, без толку, без оглядки.
Она же наступает мне на пятки,
четвертый год плетясь за мной в бреду.
Уж мой рукав от слез ее промок,
ни жалости, ни злости не хватает.
Она сгорит. И розовый дымок
в холодном небе медленно растает.
Как жжется память! Только прикоснись —
отдернешь руку. Что же было дальше?
Как от ожога, морщатся от фальши
ладони неисписанных страниц.
Я больше не люблю тебя, Ю. К.,
герой такого длинного стишка.
Живи, Ю. К., на лучшее надейся,
над Алатау ливень проливной.
А музыка – всего лишь струны, рельсы,
знак равенства меж небом и землей.
И сквозь метельный пепельный бедлам
все едет поезд в легком струнном ритме,
и на бока зеленые налипли
лохмотья снега с гарью пополам.
Все путается. Проще говоря,
в ночь перед двадцать пятым января
1981 года
бродит пузыриками кислорода
сквозняк в крови.
А визави —
путаница,
моя спутница,
вместе со мной катится
по бесконечному знаку равенства
в пригородной электричке,
от холода дрожа,
вместе со мной не решается
выйти на незнакомой станции,
чтобы остаться в пространстве,
имея при себе из багажа
соленую, лунную
первую любовь.