Дело чести - Страница 13
7
Последний берег
– Море! – встрепенулась Кусочек, прямо-таки пожирая глазами серую линию горизонта.
Но это было не море, а реки Тинто и Одьель – мы увидели их, объезжая Уэльву. В Айямонте – снова ложная тревога: на сей раз Гуадиана.
В общем, когда мы действительно доехали до моря, девочка уже злилась не на шутку. Вот так и бывает в жизни: мечтаешь-мечтаешь о чем-нибудь целых шестнадцать лет, а когда наконец это случается, все оказывается не так, как ты себе представлял, и тут уж поневоле разозлишься.
– По-моему, море – это полное дерьмо, – ворчала она. – Этот Р. Л. Стивенсон здорово преувеличивает. Да и фильмы тоже.
– Это не море, Кусочек. Подожди немножко. Это же просто река.
Она хмурила брови, как заупрямившийся ребенок:
– Река не река, а все равно полное дерьмо.
Так вот, река за рекой, мы добрались до границы, благополучно пересекли ее в Вила-Реал-ди-Санту-Антониу – тут она увидела настоящее море и спросила, что это за река, – и покатили по Фарскому шоссе в сторону Тавиры. Там, на плоском берегу, где песку не видно ни конца ни края – таких мест много на юге, – я остановил грузовик и тронул девочку за плечо:
– Вот оно.
И мне захотелось навсегда запомнить ее такой, как тогда, в кабине моего «вольво-800 магнум». Она сидела рядом очень тихо, а ее глазищи, громадные и такие темные, что у меня даже голова начинала кружиться, когда я пробовал в них заглянуть, были устремлены на дюны, верхушки которых осыпал ветер, и на гребни волн с завитками пены.
– По-моему, я в тебя влюбилась, – сказала она, не отрывая взгляда от моря.
– Да ладно тебе, – пробормотал я – нужно же было сказать что-нибудь.
Но у меня пересохло во рту, и мне хотелось заплакать, прижаться лицом к ее теплой шее и забыть обо всем, даже о собственной тени. Я подумал, какой была моя жизнь вот до этой самой минуты.
Вспомнил – будто в миг единый все пронеслось перед глазами – свои одинокие рейсы, чашечки двойного черного кофе в забегаловках при бензоколонках, выпитые в одиночестве, военную службу в Сеуте, где я был один-одинешенек, своих товарищей по Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария и их одиночество, которое целых полтора года было и моим. Будь я поученее, мне захотелось бы узнать, как спрягается слово «одиночество», хотя один черт, спрягаются – или сопрягаются – только глаголы, а не слова, так что ни одиночество, ни жизнь не могут сопрягаться ни с чем. Распроклятая жизнь и распроклятое одиночество, подумал я. И снова почувствовал то, от чего у меня внутри будто все размякло, как в детстве, когда мать целует тебя, и тебе так хорошо и уютно, и не подозреваешь, что это всего лишь передышка перед тем, как станет холодно и страшно.
– Иди-ка сюда.
Я просунул правую руку, все еще перевязанную ее платком, под затылок девочке и привлек ее к себе.
Она казалась такой маленькой, такой хрупкой, и от нее по-прежнему пахло, как от крохотного ребенка, только что проснувшегося в своей кроватке. Я уже говорил: мужик я неученый и плохо разбираюсь в чувствах, но тут понял, что вот этот запах – или воспоминание о нем, которое вдруг вернулось ко мне, – и есть моя родина и моя память. Единственное место на свете, куда я хочу вернуться и где хочу остаться навсегда.
– А куда мы теперь поедем? – спросила Кусочек.
Мне понравилось это «мы». Мы поедем. Уже давным-давно никто не обращался ко мне вот так – во множественном числе.
– Мы поедем?
– Ну да. Мы с тобой.
Книжка Р. Л. Стивенсона валялась на полу кабины, у нее в ногах.
Я поцеловал девочку между больших темных глаз, которые теперь смотрели не на море, а на меня.
– Кусочек, – сказал я.
Из ОВЧ слышались голоса моих товарищей – испанцев и португальцев: одни посылали привет Одиночке и его Мармеладке, другие интересовались, какие новости. Гроза Дорог, коллега из Фару, проезжая к Тавире, узнал стоящий у берега «вольво» и бурно приветствовал нас – ну прямо как героев какого-нибудь телесериала. Я выключил радио.
День стоял серенький, волны с размаху обрушивались на песок. Мы вылезли из машины и пошли между дюнами к самому берегу. Вокруг нас шумно суетились чайки. Они пронзительно орали, а девочка смотрела на них как зачарованная, потому что никогда прежде не видела этих птиц живьем.
– Они мне нравятся, – сказала она.
– Ужасные мерзавки, – принялся объяснять я. – Представь, человек спасся после кораблекрушения, плывет в надувной лодке, взял и уснул. Так эта дрянь слетается и выклевывает ему глаза.
– Да ладно!
– Честное слово.
Она сняла сандалии и подошла к самой воде. Волны добегали до ее ног, заливая их пеной; от брызг подол платья намок и прилип к бедрам. Она счастливо рассмеялась, окунула руки в воду и стала плескать себе в лицо и на шею. На ресницах у нее повисли капли.
– Я люблю тебя, – наконец выговорил я. Но ветер, приносивший и бросавший нам в лицо пену и соль, унес мои слова.
– Что? – спросила она.
Я покачал головой и улыбнулся:
– Ничего.
Одна волна, повыше, окатила нас обоих, и мы, мокрые, обнялись. Она была такая теплая под влажным платьем и дрожала, прижавшись к моей груди. Моя родина, снова подумал я. Я держу в объятиях мою родину. Я подумал о товарищах, которые в эту минуту, задрав головы, вглядываются в прямоугольник неба над стеной и решетками Эль-Пуэрто.
О часовом, который, стоя один на своей вышке на горе Ачо, смотрит на курок «сетмc» [4] , как на искушение.
О сорокатонных бродягах с невозможными красавицами – в цвете, на целый журнальный разворот, – приклеенными в кабине справа и слева от руля. И произнес про себя: посвящаю этого быка вам, коллеги [5] .
Потом я обернулся, чтобы взглянуть на дорогу, и увидел рядом с «вольво» черную машину, длинную и зловещую, как гроб. Некоторое время я пристально смотрел на неподвижный пустой катафалк, смотрел и не чувствовал ровным счетом ничего – разве только усталость: густую, спокойную. Смиренную. Кусочек по-прежнему была в моих объятиях, и я еще несколько секунд не размыкал рук, глубоко вдыхая воздух, несший к нам пену и соль, и ощущал, как трепещет ее влажное, горячее тело, прильнувшее к моему.