Звезды в озере - Страница 58
Он надел полушубок, теплую овчинную шапку и теперь стоял перед ней, большой, широкий.
— Ты уж тут как-нибудь. Я думаю, тебя они не будут трогать?
— А ты?
— Видишь, дела таковы, что надо драпать. Что-то жарко становится вокруг меня.
— Вокруг тебя? — не поняла Ядвига.
— Ну, там, где я был. Придется на некоторое время исчезнуть. Впрочем, вся работа, самая важная работа, теперь ведется за границей. Я иду в Венгрию.
— В Венгрию?
— Что ты все повторяешь за мной, как попугай? Эта история, видно, затянется на зиму, начать можно будет только весной. Впрочем, это еще выяснится. Во всяком случае пока мне здесь делать нечего. А они как рассчитывают?
— Не знаю.
— Ну, конечно, ничего не знаешь, как всегда. Детский сад открыли?
— И школу…
— Ага, и школу… А земля?
— Помещичью разделили. И Оцинок.
— Вон как!.. Ну, сейчас зима, пусть делят. Посмотрим еще, кто будет там косить.
Он застегнул полушубок, спрятал за пазуху сверток, уложил в мешок продукты, которые она вынесла из чулана.
— А ты тут ничего не бойся. Это недолго протянется. Держись.
Он закинул за спину мешок, так что ремни хрустнули. Немного поколебался.
— Слушай, Ядвиня. Возможно, тут к тебе зайдет кое-кто.
— Ко мне?
— Ох, какая ты! Ну, к тебе, разумеется. К тебе, ко мне, как хочешь! Может, надо будет дать ночлег, хлеба, дорогу показать… Понимаешь?
У нее мутилось в голове. Она ничего не понимала, но машинально ответила единственным словом, тем же словом, которое до нее дошло.
— Понимаю.
— Ну вот. Выгляни-ка наружу, нет ли кого поблизости.
Она послушно вышла за дверь. Ее окружила сгущающаяся у реки тьма. Отягощенные снегом ветви тянулись к мертвому небу. Она осмотрелась и вернулась в дом.
— Нет никого.
— Ну, хорошо. Будь здорова.
Он привлек ее к себе. Она почувствовала острый запах овчины, быстрое прикосновение мужских губ к своему лицу. Скрипя сапогами, он осторожно вышел. Она безвольно двинулась за ним. Смотрела, как он идет по дорожке, непривычно большой и широкий в толстом полушубке, с бесформенной глыбой мешка на спине. Он обернулся и махнул ей рукой, а она стояла на пороге, не чувствуя клещей мороза. И вдруг почувствовала, как внутри ее что-то вздрогнуло. Шевельнулся ребенок.
Ядвига вернулась в комнату, где чадила керосиновая лампочка, бросая таинственные тени на стену. Вот он ушел. Она опять остается одна. Ей казалось, что вот-вот зашлепают большие стоптанные туфли и выйдет мать. Но ведь мать умерла — ну да, она умерла еще в сентябре. Двери из сеней тоже не заскрипят — прийти некому. Нет Стефека, не заглянет никто из деревни. Она словно прокаженная среди них. Они трудились, работали, боролись, — она никому не была нужна, она носила на себе клеймо.
Тянулись медленные, тяжелые дни. Минутами она со страхом думала о том, что в конце концов наступит день, когда ей придется рожать. Кто ей даст совет, кто ей поможет? В ней росла тайна, о которой не знал никто. Не знал даже отец ребенка. Она не жалела, что не сказала ему. Если бы он смотрел на нее не таким безразличным, не таким отчужденным взглядом, он бы сам заметил. А если не заметил, — тем лучше. Пусть уж она одна прислушивается к тому, что происходит в ее теле помимо ее участия и воли, пусть она одна ужасается этому.
Однажды явился тот самый «кое-кто», о котором предупреждал Хожиняк. Она равнодушно дала ему мужнин костюм, равнодушно объяснила дорогу. Ей не было дела до всего этого. Она была довольна, когда тот, наконец, ушел. И он и те трое или четверо человек, что приходили после него. По крайней мере ничто не нарушало тишины дома. Лишь упрямо тикали часы, отсчитывая невозвратимые минуты, скрипел пол, да червяк точил дерево, и с легким шелестом осыпалась на пол известка.
Все чаще на нее нападал страх, — она сама не знала перед чем. Перед снежной пустыней, окружавшей дом. Перед тем, что должно было наступить? Перед воспоминаниями о том, что давно миновало?
Зима пришла жестокая и тяжелая. Высокие сугробы снега поднимались до самых окон. Она расчищала лишь тропинку к хлеву. Ей некуда и незачем было идти, и сюда некому было приходить. Ядвига все больше дичала. Она топила печку дровами, сложенными еще с осени в чулане, скудно питалась молоком и лепешками из смолотого на ручной мельнице зерна. Когда у нее вышел запас соли, она стала есть без соли, чтоб не идти в лавочку. Ей казалось, что она не вынесет людских взглядов, которые будут ее ощупывать с головы до ног. Теперь уж всякий заметит, что она беременна, что она не только была женой осадника, но и будет матерью его ребенка. Ей казалось, что теперь беспощадно обнаружится перед миром и будет предано на посмеяние то, что раньше милосердно скрывала темная ночь. Теперь уж ни у кого не может быть сомнений.
В деревне ею не особенно интересовались. Казалось вполне естественным, что она не выходит из дому. Впрочем, снег был так глубок, что ей, наверно, трудно пройти. Знали, что она жива, потому что из трубы время от времени поднималась струйка дыма, ясно вырисовывающаяся над верхушками нагих ольх. А остальное никого не интересовало.
Ядвига и раньше иногда задумывалась: ведь надо будет позвать кого-нибудь на помощь, что-нибудь приготовить. Но дальше ее думы не шли. Где-то в глубине души таилась надежда, что все кончится, прежде чем придется что-либо предпринимать. Когда она часами просиживала у замерзшего, заваленного сугробами окна, ей казалось, что так можно незаметно соскользнуть в смерть, что можно без усилий перешагнуть хрупкую границу, отделявшую от нее, что смерть может прийти неслышно и спокойно погасить остатки тлеющих еще чувств, как она погасила их у матери, — без болезни, без борьбы. Ядвига забывала о своем возрасте и думала, что так и случится.
Но потом сонное, мертвенное спокойствие вдруг покинуло ее. Она то и дело чувствовала, как шевелится в ней ребенок. Крепко-крепко ударяла маленькая ручка или ножка. Он жил, рос. Он уже переставал быть ее телом, начинал жить своей отдельной жизнью. Ее пугали эти движения ребенка, они вырывали ее из оцепенения, заставляли думать, на что-то решаться. Она чувствовала страх, который ничем невозможно было успокоить. Страх сжимал железными клещами сердце, оно отчаянно колотилось. Ребенок жил, ребенок чего-то требовал и наполнял ее ужасом, убеждая, что это неправда, будто она умирает, тихо соскальзывает в смерть. Эта новая жизнь будила ее назойливо, требовательно, повелительно.
В один из таких вечеров Ядвига вышла за двери дома. Ночь была светлая от снега, строения и деревья вырисовывались черными тенями. Мир утопал в белизне. Она прислушивалась. Смертельная тишина стояла над землей, звенела в ушах.
Но в этой тишине не было спокойствия. Ей ясно показалось, что где-то поблизости раздались шаги. И лишь почувствовав мучительный стук крови в висках, она поняла, что это шумно бьется ее сердце. Оно болезненно замерло и вновь заколотилось.
Ядвига посмотрела в сторону деревни. Но ничего не было видно, все заволокло снежной пеленой.
При одной мысли, что она стоит здесь одна, вдали от всех, ей стало страшно. И снова мучительно заколотилось сердце. Ей стало холодно, и она вернулась домой. Было поздно, но спать совсем не хотелось. Она с ужасом думала о сроке, когда ей придется лечь и пережить то, что непрерывно преследовало ее за последнее время — непонятный, беспричинный страх. Смутное предчувствие, которое она тщетно пыталась объяснить себе, с которым тщетно пыталась бороться.
— Нечего бояться, — беззвучно повторяла она побелевшими губами, пытаясь вызвать в памяти лица Петра и Гончара, но из мрака возникал только косой взгляд Хожиняка или враждебные глаза Параски.
Вдруг, так отчетливо, что она даже оглянулась, прозвучал голос Хожиняка. Сдавленный шепот, как в последний раз, когда он ночью пришел за сапогами и полушубком. Нет, его не было — дверь заперта. Только чадящий огонек лампы — и больше ничего. «Хоть бы он был теперь здесь», — подумала она. А стало бы ей легче? Она уже ничего не понимала, ничего не чувствовала, кроме этого страха, который сжимал сердце жесткой, ледяной рукой и подбирался к горлу, страха, от которого шевелились волосы.