Звезды и немного нервно - Страница 8
… – В последние годы жизни Бетховен оглох, ушел в себя, был одинок…
Монгольская группа выслушивает эту печальную повесть в недоуменном молчании. Возможно, потеря слуха не кажется им экзистенциальной катастрофой.
– Он оглох, – повторяет профессор, – ушел в себя, у него осталось мало друзей, не было любящей женщины, он был очень одинок…
Все напряженно молчат, но вдруг лицо одного из слушателей озаряется улыбкой узнавания – он нащупал логическую цепочку, понятную любому кочевнику.
– Одинокий – одиногий – один нога! Один нога – никто любить не будет!!
В другой раз излагается сюжет «Кармен» и тоже падает, как в вату. Добросовестное внимание слушателей держится на исходной настороженной ноте, не только не получая финального разрешения, но, по-видимому, не вовлекаясь и в завязку. Драма любви, ревности и смерти почему-то не берет монголов за живое. Но вот наступает просветление:
– Товарищ профессор! Я понял!! Он был женщина!!!
В монгольском языке категория рода отсутствует не только у глаголов, как, скажем, в английском, но и у личных местоимений; «он» и «она» – одно и то же слово. Поэтому интеллектуальный прорыв неизвестного номада не уступает будущим западным прозрениям в области гендера. (Сегодняшнего американского первокурсника не поставил бы в тупик и Кармен-мужчина. Впрочем, по линии эротического дальтонизма монгольские духовики оказываются в почетной компании Льва Толстого, вычеркнувшего из своего массового издания чеховской «Душечки» нежные прикосновения к героине мужчин, но не женщин.)
Темнота монгольских студентов была предметом шуток и на филфаке МГУ, где я учился несколькими годами позже. Но в начале 90-х, разговорившись в самолете с соседом – американским геологом, летевшим в командировку на Восток, я услышал, что в его опыте монголы своей динамичной организованностью дадут русским сто очков вперед, так что феномен Чингисхана не представляется ему загадочным. Загадочным остается феномен русской души и партийной диктатуры, неустанно занятой отбором кадров, но не застрахованной от отдельных срывов.
Рассказы об Институте военных дирижиров напоминали истории о преподавании на рабфаке двадцатью годами раньше.
Один бойкий слушатель решил опровергнуть какое-то положение папиной лекции с помощью марксизма.
– Знаете ли вы, профессор, что по этому поводу сказал Энгельс в своей надгробной речи на могиле Маркса? – Он привел цитату.
Папа парировал:
– Да, но знаете ли вы, что возразил на это Маркс в своей ответной речи на могиле Энгельса?
Рабфаковец приготовился записывать.
Папа и его многолетний коллега и соавтор Виктор Абрамович Цуккерман любили вспоминать однажды полученную Цуккерманом записку от слушательницы: «Отчего Вы такой задумчЕвый и нежный». Они наперебой подчеркивали это – Е-, видимо, усматривая в нем выразительный аккомпанемент к эмоциям рабфаковки.
Другая история была о том, как, излагая рабфаковцам биографию Шопена и упомянув о его молчаливой и безответной любви к Констанции Гладковской, папа сказал, что та, по-видимому, и не знала о его чувстве к ней.
– Ну-у, так уж не и знала!..
– Конечно, нет, ведь он ей не признался.
– Ну ей-то он, может, и не сказал, но сказал другим девчатам, а те уж ей!..
Время и мы
У меня есть старый снимок – я в колхозе, год, должно быть, 1955-й, лето после первого курса. Я сижу под стогом сена, на плече у меня то ли вилы, то ли грабли (виден черенок), глаза прищурены от солнца, я отдыхаю.
Папу эта фотография очень занимала. По его мнению, она свидетельствовала, что благодаря нескольким славянским каплям крови мне дано вот так растворяться во времени, никуда не спешить, просто быть. Он же может лишь завидовать этому, а сам живет в неумолимо хронометрированном мире, причем не столько немецком, размеренном, сколько еврейском, истеричном. Будучи воплощением немецкой организованности (он родился в Кёнигсберге, и по нему, как по Канту, можно было проверять часы), в российском хаосе он постоянно оказывался единственным шагающим в ногу и нервно ожидающим подхода остальных частей.
Приученный им считать, что я опоздал на встречу, если пришел на минуту позже назначенного времени – хотя бы и на полчаса раньше партнера, я унаследовал-таки его комплекс пунктуальности и раздраженной зависти к неторопливым аборигенам. В «Тихом Доне» меня больше всего восхищало, как там назначаются свидания: «Повечеряете – выходи к плетню».
В «Кроткой» Достоевского герой, типичный западник, узнав о самоубийстве жены, восклицает: «Всего только пять минут опоздал!» В действительности он опаздывает на целую жизнь, которая у него четко распланирована (позорное прошлое – накопительское настоящее – светлое будущее) и проходит в дрессировке жены-бесприданницы. Мотивы времени и денег совмещает род занятий героя – владельца закладной конторы. По национальности он, как и старуха-процентщица в «Преступлении и наказании», не еврей, но профессия у него типично жидовская – взимание денег за самый ход времени. Сегодня это норма в обуржуазившемся мире, но в Средние века христианин не мог заниматься столь богопротивным делом, и оно выпадало на долю евреев.
Да что там, еще недавно одна православная художница из России, гостившая в Санта-Монике, отказывалась понять, как это можно дать взаймы тысячу долларов, а через год требовать назад тясячу сто. Я помнил ее мать, в молодости служившую домработницей в семье моих знакомых, а ее бабушка вообще успела родиться крепостной.
Я тоже никак не могу выдавить из себя раба – мне морально тяжело платить за парковку машины, то есть, грубо говоря, за время и место. (Слава богу, для велосипедов и то, и другое пока бесплатно.) Но когда я пожаловался на этот пережиток российского прошлого коллеге-американцу, он признался, что ему тоже противно платить за паркинг. И это при том, что формулы «Время – деньги» и, буквально, «Спасибо вам за ваше время» давно уже въелись в плоть, кровь и подсознание американцев.
Во время первой поездки в Польшу (1967) – эту славянскую и единственно доступную мне тогда Европу – я остановился у тамошних коллег. Я с удивлением отметил, что когда мы садились завтракать, хозяина не бывало дома. Оказывается, он вставал раньше всех и отправлялся на прогулку, которая венчалась чашечкой кофе в кавярне. Но ровно в 9 появлялся, постукивая пальцем по крышке часов, со словами Mam zawsze punkt («У меня всегда ноль-ноль»). Фраза запомнилась, ибо звучала несколько раз в течение дня – каким-то образом, когда он смотрел на часы, на них оказывалось ровно.
Мне эта еврогармония не давалась. Пытаясь освоить культуру кавярни (поводом служил роман с юной полькой), я никак не мог научиться бесконечному растягиванию микроскопической порции эспрессо. Я выпивал вторую, третью, четвертую чашку и томился в ожидании дальнейших событий.
Это не я пишу
В 50-е годы в папиных разговорах за чайным столом и устных новеллах стал фигурировать музыковед-графоман с запоминающейся, иногда казалось, нарочно придуманной, фамилией – Оголевец[11]. Бывший работник милиции, он вел себя нахраписто, печатал огромные тома с претензией на тотальную перестройку музыкознания, скандально требовал их обсуждения и признания своего величия. В ходе кампании по увековечению собственной славы он не постеснялся обратиться за отзывом к Шостаковичу, со слов которого и стала известна эта история.
Отметая возражения, он добился аудиенции и попросил письменно засвидетельствовать непреходящую ценность его работ. Шостакович, неспособный никому отказать прямо, стал, нервно наигрывая что-то пальцами на щеке (папа всегда показывал его так), отнекиваться – он не читал книг Оголевца, сейчас у него нет времени с ними ознакомиться, он не музыковед, научных отзывов не пишет, это отняло бы слишком много сил…
– Не нужно ни о чем беспокоиться, – надвигаясь на него, с угрожающей членораздельностью объявил Оголевец. – Я все подготовил. Вот отзыв. – Он раскрыл портфель и протянул Шостаковичу отпечатанный текст с зияющим местом для подписи.