Звезда цесаревны - Страница 85
А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, — торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
— Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!
— А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? — спросил Ермилыч. — Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда, — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.
— Невозможно, — произнес с усилием Розум. — Не осуждай нас… это — последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.
Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.
— Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, — отвечал печально старик, — теперь нам остается попытаться это сделать без вас.
— Ты здесь с ним? С ее мужем? — спросил Розум.
— С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся…
— И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, — что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.
Спевка кончилась, и давно уж к затворенной двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.
— Это, верно, к тебе, Алеша, — сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. — Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего…
— Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? — спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. — Если б ты у нас подольше пробыл, я бы все тебе объяснил… я бы тебя к ней привел, и она сама бы тебе сказала.
— Зачем, Алеша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.
— Какие? — сорвалось бессознательно с губ Розума.
Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.
— Ты на меня не гневаешься, дяденька?
— Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив… может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, — проговорил со вздохом Ермилыч.
— О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжелый крест!..
Он хотел к этому еще что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что ее высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.
Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слез глазами сыну Розумихи, прошел в комнату, где ждал его Ветлов.
— Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, — проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. — Надо распорядиться насчет лошадей…
— Лошади уже найдены, я распорядился, — сказал Ветлов, — ведь я знал, что здесь нам не помогут, — прибавил он с горечью.
— Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!
Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряженные тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их неевших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было еще раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение…
Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках…
Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего свое страшное горе.