Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист) - Страница 60
Упрекая Сенеку в презрительном отношении ко всякой деятельности, «которая могла бы сколько-нибудь способствовать тому, что простой народ считал бы благосостоянием человечества», Маколей отмечает с насмешкою:
«Он трудился над тем, чтоб оправдать Демокрита от постыдного обвинения в построении первой арки, и Анахарсиса от обвинения в изобретении гончарного станка. Он принужден сознаться, что такого рода вещь могла случиться; и может случиться, говорит он нам, что философ будет скороход. Но не лежит в его характере, как философа, чтобы он или выигрывал пари при беганье взапуски, или изобретал машину. Конечно, нет. Делом философа было: с двумя миллионами стерлингов, отданными в рост, декламировать похвалы бедности, обдумывать эпиграмматические фантазии о зле роскоши в садах, возбуждавших зависть государей; говорить высокопарно о свободе, льстя наглым и разнеженным отпущенникам тирана, прославлять божественную красоту добродетели тем самым пером, которое только-что пред тем писало в защиту смертоубийства, совершенного сыном над матерью».
Таким образом, либеральный английский историк дословно повторяет то, что, — мы слышали, — твердил Нерону его реакционный двор и такой несомненный разбойник, как доносчик Суиллий. И к сожалению, победа их, по крайней мере ближайшая победа, в суде этом несомненна: наглядная справедливость на их стороне, — и как современность, так и ближайшее потомство, ее признали. «В своих книгах, — говорит Дион Кассий, — он [Сенека] проклинал тиранию — и воспитал тирана; проклинал придворных — и не мог жить без двора; проклинал лесть — и никто не льстил с такою низостью, как он». Надо было пройти векам, чтобы сгладилось неприглядное впечатление этой двойственности, чтобы светлая половина Сенеки потопила в лучах своих темную, чтобы слово философа было признано его делом, чтобы гений перерос общественную антипатию к человеку и выглянул из-за высокой стены ее в том лучезарном обаянии, которым одели имя Сенеки Возрождение и новые века. В конце I и во II веке Сенека совсем непопулярен. Тацит старается любить его, но так сказать, через силу. И только христианство начало по-настоящему его реабилитацию, найдя в его сочинениях слишком большой и выгодный для себя материал.
— Сенека часто наш! (Seneca saepe noster!) — эта снисходительная фраза Тертуллиана решила судьбу Сенеки и неостоицизма в нарождавшейся христианской цивилизации. И в недрах последней было у него достаточно врагов, — иногда даже очень сильных! — но друзей — бесконечно больше. Свою бэконианскую полемику против древней философии вообще и стоицизма в особенности Маколей заключил остроумною притчею:
«Нам иногда приходило в голову, что можно бы написать забавный вымысел, в котором бы ученик Эпиктета и ученик Бэкона введены были как спутники. Они приходят в деревню, где только что начала свирепствовать оспа, и находят дома запертыми, сообщение прерванным, больных покинутыми, матерей плачущими в ужасе над своими детьми. Стоик заверяет смущенное народонаселение, что в оспе нет ничего худого и что для мудреца болезнь, безобразие, смерть, потеря друзей не суть бедствия. Бэконианец вынимает ланцет и начинает прививать оспу. Они находят рудокопов в большом смущении. Взрывом зловредных газов только что были убиты многие из тех, которые находились в работе; оставшиеся в живых боятся рискнуть войти в пещеру. Стоик уверяет их, что такое приключение есть не что иное как чистое apopoohlmenon (недостойное предпочтения). Бэконианец, который не обладает таким изящным словом, довольствуется придуманием предохранительного фонаря. Они находят купца, потерпевшего кораблекрушение, ломающим себе руки на берегу. Его судно с драгоценным грузом только что пошло ко дну, и он мгновенно доведен от богатства до нищеты. Стоик увещевает его не искать счастья в вещах, которые лежат вне его, и повторяет всю главу Эпиктета к боящимся бедности. Бэконианец устраивает водолазный колокол, спускается в нем ко дну и возвращается оттуда с драгоценнейшими из потонувших предметов. Легко было бы умножить число иллюстраций разницы между философией шипов и философиею плода, философиею дела».
Признавая остроумие этого выпада, Havet, однако, основательно заметил ту коренную ошибку Маколея, что он выбрал свои катастрофические примеры исключительно из столкновений человека с природою. Конечно, пред лицом природы человеку не остается иного выбора, как — либо технически действовать против нее, либо безмолвно ей покоряться: этический протест тут — бессмыслица, праздная потеря времени, диалектическая игрушка. Но не так обстоит дело в катастрофах, обусловленных человеческой неправдой. Эту вызывать на бой, конечно, заслуга, достойная философа. Философия, бессильная при землетрясении, очень полезна в тюрьме, на эшафоте, в плену, в ссылке, эмиграции и т. п. И мы видели из примера Гара, который знал и Сенеку, и Бэкона, что в моменты, когда люди страдали от человеческих причин, стоицизм являлся им великой нравственной поддержкой. Бэконианец Маколея сыграл бы пред лицом такого явления, как Нерон, столько же печальную фигуру практического бессилия, как стоик пред оспенною эпидемией, взрывом в шахте, потонувшим кораблем. Стоики, по крайней мере, имели, по своему тяжкому времени, ту несомненную заслугу и утеху, что в моменты грознейшего возвышения человека над человеком они учили человека равенству с человеком, отводили человека от суеверных страхов пред человеком и тем давали утомленному веку нравственные средства и силы переносить, покуда станет возможности, бедствия и муки, невероятно умножившиеся тогда для людей от людей. И, сколько бы то ни было необходимо тут отчислить на счет громких слов и школьной декламации, но в средствах к преодолению человеческих мук, от человека происходящих, стоики далеко не были только расплывчатыми теоретиками. Напротив, мы видели: теоретически воздерживаясь от политической деятельности, все они оказывались в ней рано или поздно фактическими участниками, а в политике, если не прямые действия стоиков, то их советы отличались даже чересчур практической решительностью. Уже самая их презумпция — optimus civitatis Status sub justo rege — сводить центральный вопрос о верховной власти от догмы к критике, из общего к частному, из постоянного к временному и даже случайному, почти что — ad hominem. Вместе с тем, пасуя пред стихийной логикой вневольной природы, логику волевого противодействия человека человеку стоики развили могущественно и тонко и имели мужество проследить ее до конца — и в пассивную сторону, что закаляло их быть мучениками, и в активную, что готовило из них либо борцов за общество, либо сочувственников борьбе. Все это разные Тигеллины, Суиллий, Априи Марцеллы и т.д. чувствовали, если не прямым пониманием, то инстинктом грязных, темных, увязших в низменном эгоизме, умов, — чуяли звериным нюхом, как волк чует собак у стада. Палатинская волчья стая готовила страшную атаку на остатнюю свободу и богатства общества и в первой очереди ее разбойничьих планов, было, конечно, - - снять сторожевые посты. Быстро и планомерно обрушивают они первый же удар в самое сердце стоического авторитета и капитала. Возникает дело Рубеллия Плавта.
Устроить гибель Сулле и Рубеллию Плавту было необходимо и для Поппеи. Вопрос о разводе императора с Октавией не подвигался вперед, потому что Нерон втайне боялся своей тихой, унылой супруги: она была, — сама не зная, да и никто не знал за что, — очень любима народом, единственным властелином, чью волю признавали и цезари. Прогнать Октавию значило вызвать не только ропот, но даже, как потом и на деле вышло, целый бунт. А, знакомясь с наступающими годами Неронова террора, мы не раз увидим, что цезарь более боялся бунтов, чем заговоров. Эти последние он легко и решительно топил в крови аристократов, а народным бунтам часто уступал. И в таком различии он был прав не только с общей цезаристической, но и со своей практической точки зрения: до тех пор, пока оставались живы другие потомки Августа, всякий мятеж мог оказаться для Нерона роковым, потому что — долго ли придать авторитет бунту, поставив во главе его претендента с наследственными правами на принципат, не меньшими, если не большими, чем у самого цезаря? Нерону, как впоследствии арабским калифам и турецким султанам, стало важно, чтобы, в случае народного восстания, последнее не нашло вождя, равного правящему императору по имени и крови. И, как владыки Багдада, Гранады и Стамбула, восходя на престол, первым делом посылали шелковые шнурки своим возлюбленным братьям и визирям своих предшественников, так точно и Нерон спешил теперь разделаться с последними осколками Юлио-Клавдианского дома, которых не успела еще убрать мать его, Агриппина, — эта Роксолана Палатинского дворца.