Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие) - Страница 5
— Чем чаще казнь, тем чаще становится преступление, за которое она назначается (videbis еа saepe committi quae saepe vindicantur). Отец твой (Клавдий), в течение пяти лет, зашил в мешок (как отцеубийц) больше преступников, чем можно их насчитать за все предшествовавшие века Рима. Покуда это преступление не поставлено было под силу исключительного закона, дети реже посягали на ужас столь крайнего нечестия. Истинно мудрые законодатели, настоящие знатоки человеческой природы, всегда предпочитали не выделять отцеубийство в специальную статью, обходить его, как преступление невероятное, превышающее меру порочности человеческой, чем выставлять его исключительным способом отмщения напоказ и словно к примеру. Отцеубийство у нас в Риме прямо таки создано исключительным законом. Преступников натолкнуло на злодеяние зрелище казни (facinus paena monstravit). С тех пор, как вошел в моду мешок (culleus) вместо креста (обычного способа смертной казни), любовь детей к родителям не выросла, но страшно понизилась в уровне. Мягкость законодательства — всегда в пользу государству. Так, где редки казни растет сознание общественной порядочности (consensus fit innocentiae). Сохрани гражданству веру в его порядочность, и оно будет порядочным. Общественное мнение резче выступает против преступников общественной честности, покуда считает их не правилом своей среды, но редкими исключениями. Поверь мне: опасное дело — показывать обществу, как невообразимо много в нем лиц, готовых на грех (quanto plures mali sunt). Некогда сенат римский предположил было одеть рабов в униформу, в отличие от свободных граждан. Но скоро спохватился, какая бы это была опасность, если бы рабы получили такое простое «наводящее» средство сосчитать господ (apparuit, quantum periculum immineret, si servi nostri numerare nos coepissent).
Этот знаменитый социальный анекдот Сенека обращает в довод против уравнительного бесправия смертной казни, ее беспощадная и наглядная свирепость тоже, в скором времени, становится как бы моральной униформой, которая быстро проявляет, насколько порочные элементы превышают в обществе наличную порядочность. Множество казней для репутации государя столько же унизительно, как для репутации врача — обилие похорон. Идеи Сенеки повторил наш Карамзин, когда сказал о Павле Первом: «Он отнял у казни стыд, а у награды честь».
Заключительные главы первой книги, — полные психологических убеждений к выгодам кроткого правления, главным образом с точки зрения личной безопасности и государя, и государственного строя, — написаны патетическими метафорами в стиле памфлета, сильно нажимающего педаль. Тиран уподобляется дракону, против которого общество, равнодушное к маленьким змеям, выставляет стенобитные машины, — чуме, отчаяние пред которой заставляет народы опрокидывать даже алтари богов, — великому пожару, во время которого граждане уже не помогают друг другу тушить загоревшиеся соседские здания и спасать имущество, как бывает при маленьких пожарах, но соединяются, чтобы разрушить, во имя всеобщей дальнейшей безопасности, весь охваченный пламенем квартал.
Жестокости господ не раз доводили рабов до того, что они мстили, презирая неизбежную затем крестную казнь. Утесненные народы или зрящие пред собой опасность утеснения восстают, чтобы истребить своих притеснителей. Часто тиранам приходится видеть во главе восстания своих собственных партизанов (precesidia), которые обращают на них уроки вероломства, бессовестности и жестокости, от них полученные. Чего доброго ждать может тиран от людей, им же выдрессированных для преступления (quem malum esse docuit)?
— Вообразим даже, что свирепость практична, как мера устрашения, будто она и впрямь может дать безопасность... Но какую? Безопасность тюрьмы или могилы. Государство принимает вид города, взятого штурмом, отвратительный характер общего оцепенения под террором.
«Боже мой! да есть ли большее негодяйство (malum) как убивать, свирепствовать, наслаждаться звуком цепей, разорять право и имущество граждан, на каждом шагу своем проливать кровь, уже одним видом своим устрашать мирных людей до того, что они разбегаются с пути твоего? Разве быт наш был бы другим, если бы над нами владычествовали львы, медведи, змеи и другие вреднейшие животные? Да и то эти твари, обвиняемые нами в свирепости, по крайней мере не трогают себе подобных, даром, что лишены разума: родовое сходство у диких зверей — гарантия безопасности. Но бешенство тиранов не щадит даже собственных семейств: чужестранец, родственник — все одинаковы в глазах тирана».
Эти строки, обращенные против семейных неистовств Тиберия, Калигулы и Клавдия, ясно показывают, что трактат написан раньше, чем сам Нерон обратился к подобным неистовствам, то есть раньше отравления Британика. Иначе они звучали бы либо нелепостью, либо слишком возмутительной наглостью лицемерия, которая не помогла бы новому режиму в общественном мнении, но, наоборот, совершенно бы его компрометировала, как грубо вызывающая льстивая бестактность.
— Сегодня тиран душит зверством своим отдельные лица, завтра — глядишь — усовершенствовался до истребления целых народов.
И, отсюда, первая часть трактата, переходя от намеков политики внутренней к обещаниям политики внешней, — заключается хвалой «на земле миру»:
— В регалиях государя нет украшения, более прекрасного и достойного как венок — за благополучие (спасение) граждан: corona ad eives servatos. Ни горы трофеев, сложенные из оружия, отнятого у побежденных врагов, ни колесницы, обагренные кровью варваров, ни богатства, добытые на войне, несравнимы с этим знаком мирного отличия. Потому что — сохранить благополучными народы свои — это одарение божественной силы; умертвить же множество людей, каких ни попало, лишь бы больше, это — сила катастрофы: ее имеют и пожары, и землетрясения (incendii ас ruinae potenyta est).
Короткость второй книги трактата «De dementia» заставляет некоторых предполагать, что сочинение не было кончено или осталось не опубликованным, или же дошло до нас не полным текстом. Она, сравнительно с первой, менее интересна, ибо менее исторична. Во второй главе ее любопытно как бы увещание к Нерону, то есть, по демонстративному характеру трактата, опять-таки обещание от имени Нерона — категорически порвать с эгоистическими традициями фамильного режима, который выражал существо свое чудовищными афоризмами Калигулы вроде: «пусть ненавидят, только бы боялись», или «после меня пусть хоть земля сгорит» (Se mortuo terram misceri ignibus jubt).
— He понимаю, — удивляется Сенека, — почему свирепым умам проклятых тиранов удавалось находить, для чувств своих, точно на заказ, такие мощные и энергически точные выражения, тогда как я не смогу припомнить решительно ни одного задушевного и меткого слова, которое вышло из уст государя кроткого и благожелательного.
Конечно, — имеет в виду Сенека, — кроме твоего (Неронова): quam veilem nescire litteras, как бы я хотел не уметь писать, — с которого и пошла речь философа о том, что такое есть гуманность.
— Что делать? Хочешь, не хочешь, а подобные приговоры, хотя они делают ненавистной для тебя самую грамотность, хотя ты подписываешь их редко, с горестью и после долгих колебаний, но, время от времени, подписывать их ты должен. Но — подписывай их всегда так же, как подписывал этот: с тревогой душевой, после долгих отсрочек.
Смятый конец трактата производит и впрямь впечатление недоделанности. Он посвящен анализу различия между кротостью, милостью, гуманностью (clementia) и сантиментальностью (misericordia, сострадание). Последнюю Сенека объявляет пороком женской слабости, вредным почти в той же мере, как свирепость. Он отрицает слово «прощение» (venia).
— Объясню тебе, почему мудрый (т.е. философ стоической школы, которой Сенека представитель, а Нерон, покуда, считается учеником) не прощает. Прежде всего установим, что есть прощение, чтобы стало понятным, почему оно, для мудрого, акт не приемлемый. Прощение есть отпущение заслуженной вины... прощают того человека, который должен быть наказан. Но мудрый не делает ничего такого, чему быть не должно, не оставляет без исполнения ничего, чему быть должно. Следовательно, вину, которую он должен наказать, он признать не подлежащей наказанию, т.е. простить, не может. Но тот результат, которого мудрый не властен дать актом прощения, он может даровать путем более почетным. Мудрый щадит, взвешивает обстоятельства, снисходит. Выходит как будто, что он простил, а на самом-то деле совсем нет. Простить значило бы признать, что человек, не исполнивший своего долга, имел право его не исполнить. Мудрец не только, вместо прямого наказания такому оплошному, сперва примет в соображение его возраст, способность к исправлению, да не был ли он втянут в дело чужим подстрекательством, да не был ли пьян, да не сумасшедший ли он. Мудрец иногда должен не только отпустить на волю пленников, взятых на войне, живыми и здоровыми, но часто даже — с похвалами, если война была начата ими с честными побуждениями, например, в силу твердой верности присяге, по строгому соблюдению союзного договора, во имя свободы. И это будут не акты прощения, но акты гуманности. Милость, т.е. гуманность, движется свободой воли; она судит не по статьям закона, но по внутреннему убеждению добра и справедливости; от нее зависит — вовсе ли отменить кару, ограничить ли ее, по собственному усмотрению, до тех или иных пределов ответственности.