Зрелость - Страница 8
Заслужить одобрение мадам Лемэр было непросто; гораздо скорее я добилась расположения Панье, но оно было окрашено легкой иронией, что нередко приводило меня в замешательство. Они оба меня смущали. Они ценили сдержанность, деликатность, обходительность, я же была необузданной, скорее пылкой, чем утонченной, грешила излишним простодушием, шла своим путем, не задумываясь, и потому порой не соблюдала такта. Я не отдавала себе в этом отчета, но нередко в присутствии мадам Лемэр чувствовала себя неуклюжей и слишком юной; я знала, она и Панье судят меня. Однако большого значения я этому не придавала, поскольку не думала, что их критика касается чего-то существенного, и только мнение Сартра могло задеть меня за живое. Впрочем, несмотря на их настороженность, обращались они со мной вполне доброжелательно, чем моя прямота как раз и позволяла мне довольствоваться.
Мадам Лемэр, Панье и Сартр с большим уважением соблюдали тонкости в своих отношениях. Если мы с Сартром входили в ресторан, где они с Панье ужинали, мадам Лемэр весело говорила: «У каждого своя встреча!» Иногда мы куда-то ходили без нее с Панье, иногда пили чай на бульваре Распай без него; а случалось, я отпускала Сартра одного навестить своих приятелей; нередко он встречался с Панье наедине. Такие обычаи меня удивляли, потом я согласилась с ними. Дружба – хрупкое сооружение; она приспосабливается к определенному дележу, но требует и монополии. Каждое из сочетаний, которые мы образовывали – вдвоем, втроем, вчетвером, – имело свое лицо и свою привлекательность: не следовало поступаться таким разнообразием.
И все-таки очень часто мы собирались вместе все четверо. Какие приятные вечера мы проводили! Иногда мы ужинали на кухне мадам Лемэр куском кулебяки и яичницей из двух яиц. Иногда шли на авеню д’Итали в ресторан «У Пьера»; не дрогнув, я поглощала «все колбасы», рыбу под соусом, рагу из зайца, блинчики с ромом; я с трудом верю в это, но моя повседневная еда была такой скудной, что, когда выпадал случай, я не ограничивала себя. В рождественскую ночь дочь мадам Лемэр, Жаклина, ее сын, которого прозвали Тапир[7], ужинали вместе с нами на бульваре Распай. Они были примерно моего возраста. Цветы, кружева, хрусталь, стол сверкал. Панье заказал в Страсбурге самую знаменитую гусиную печень, в Лондоне – настоящий рождественский пудинг, он отыскал африканские персики, восхитительно спелые; было множество разных блюд, лакомств и вин; голова у нас слегка кружилась, и друг к другу мы испытывали несказанное расположение. С наступлением весны мы часто выезжали на берег Марны в автомобиле мадам Лемэр, который вел Панье; в «Шан-д’Уазо» мы ели жареный картофель или прогуливались в Сен-Жерменском лесу в рощах Фос Репоз: для меня это было внове, и как же мне нравилась эта световая просека, прочерченная среди деревьев фарами! Нередко на обратном пути мы выпивали один-два коктейля на Монпарнасе. Нам случалось вместе посмотреть какой-нибудь новый фильм; мы торжественно отправились послушать Джека Хилтона и его оркестр; но главное, мы разговаривали. Мы говорили о посторонних людях, оценивая их поведение, их мотивацию, их соображения, их ошибки, обсуждая вопросы их совести. Мадам Лемэр проповедовала осторожность; мы с Сартром ратовали за смелые решения, Панье обычно предлагал нечто среднее. Заинтересованные лица поступали по своему усмотрению, но мы спорили с такой дотошностью, словно держали их судьбу в своих руках.
По воскресеньям, когда Сартр оставался в Туре, я отправлялась туда с первым поездом, а он спускался на велосипеде с холма, на котором возвышалась вилла «Половния», и около полудня мы встречались на вокзале. Я открыла прелести провинциальных воскресений, весьма ограниченные, но для меня до той поры неведомые, большой ресторан, где играл женский оркестр, множество кафе, несколько ресторанчиков, жалкий дансинг, неприбранный парк с затерявшимися там влюбленными, бульвары на берегу Луары, куда ходили семьями, и много старых молчаливых улиц. Этого было вполне достаточно, чтобы занять нас; в ту пору все походило на те крохотные платочки, из которых фокусники извлекали нескончаемые потоки лент, шарфов, флажков, знамен. Чашка кофе – это был целый калейдоскоп, в котором мы долго созерцали переливающиеся блики какой-нибудь люстры или потолка. Для скрипачки мы придумывали совершенно отличные от пианистки прошлое и будущее. При каждой встрече с нами случалось огромное количество разных вещей; нам все казалось значительным, и мы ничего не обходили молчанием. Мне были известны малейшие причуды всех сослуживцев Сартра, а он знал о каждом поступке наших парижских друзей. Мир непрестанно рассказывал нам истории, которые мы не уставали слушать.
Но мы не совсем одинаково проявляли к этому свой интерес. Я безоглядно предавалась восторгам и радостям. «Ну вот, Кастор входит в транс!» – говорил в таких случаях Сартр, сам же он сохранял хладнокровие и пытался словесно определить увиденное. Как-то после полудня с высот Сен-Клу мы созерцали грандиозный пейзаж из деревьев и воды; я восторгалась и упрекала Сартра за его равнодушие: о реке и лесах он говорил намного лучше, чем я, но при этом ничего не чувствовал. Он отбивался. Что означает на самом деле чувствовать? Он не был склонен к замиранию сердца, к трепету, головокружению, ко всем этим беспорядочным телодвижениям, которые парализуют язык: они угасают, от них ничего не остается; гораздо больше он ценил то, что именовал «эмоциональными абстракциями»; значимость какого-то лица, спектакля захватывала его в виде некой бесплотной формы, оставлявшей его достаточно безучастным, чтобы попытаться запечатлеть ее во фразах. Он не раз объяснял мне, что иного поведения писатель не может себе позволить; тот, кто ничего не испытывает, не способен писать, но если нас душит радость или ужас и мы не в силах подчинить их себе, то мы тоже не сумеем их выразить. Иногда я с ним соглашалась; но порой я говорила себе, что слова удерживают реальность только после того, как убьют ее, от них ускользает то самое важное, что в ней есть: ее присутствие. Я пришла к тому, что с некоторой тревогой спрашивала себя, что именно следует доверить им, а что от них утаить; вот почему я ощущала себя непосредственно затронутой размышлениями Вирджинии Вулф о языке вообще и о романе в частности. Подчеркивая дистанцию, отделяющую книги от жизни, она, казалось, рассчитывала, что изобретение новых методов позволит сократить ее; хотелось бы ей верить. Но нет! Самое последнее ее произведение «Миссис Дэллоуэй» не дало никакого решения поднятой ею проблемы. Сартр полагал, что ошибка изначально заключалась в самой постановке вопроса. Он также думал, что любое повествование привносит в реальность обманчивый[8] порядок; даже если рассказчик стремится к противоречивости, стараясь запечатлеть опыт в сыром виде, в его раздробленности и случайности, то все равно он создает имитацию, куда вписывается необходимость. Однако Сартр считал бесполезным сожалеть о таком расхождении между словом и самим предметом, между произведением и определенным миром: напротив, он видел в этом само предназначение литературы и ее право на существование; писатель должен использовать это, а не стремиться отменить: в таком заведомом поражении и кроются его успехи.
Пусть так, и все-таки я с трудом мирилась с таким расхождением; я хотела писать книги, но не отказываться от моих «трансов»: я разрывалась. Именно из-за этого разногласия я долгое время придерживалась того понимания искусства, к которому пришла до знакомства с Сартром и которое не совпадало с его пониманием. Создавать, считал он, значит наделять мир потребностью, взяв на себя за это ответственность перед ним, хотя, на мой взгляд, следовало скорее отвернуться от него. Я с опаской относилась не только к реализму, но и ко всему трагическому, трогательному, к любому чувству. Баха я ставила гораздо выше Бетховена, тогда как Сартр определенно отдавал предпочтение Бетховену. Мне нравились герметические стихи, сюрреалистические фильмы, абстрактные картины, старинные миниатюры и гобелены, негритянские маски. Я питала чрезмерное пристрастие к кукольным представлениям; спектакли Подрекки не понравились мне своим реализмом, но в театре «Ателье» я видела и другие, их подчеркнутая наивность очаровала меня. Подобные предпочтения отчасти объяснялись теми влияниями, какие я испытала в юности. Я отказалась от божественного, но не от всего сверхъестественного. Конечно, я знала, что произведение, созданное на земле, может говорить исключительно земным языком; однако некоторым, как мне казалось, удалось ускользнуть от своего автора, вобрав в себя смысл, которым он хотел наделить их; они стояли особняком, без чьей-либо поддержки, безмолвные, загадочные, похожие на огромные покинутые тотемы: только в них я приобщалась к чему-то необходимому и абсолютному. Может показаться парадоксальным, что я продолжала требовать от искусства столь нечеловеческой чистоты, хотя сама так любила жизнь; однако была в этом упорстве некая логика: искусство могло осуществиться, лишь отвергнув жизнь, ибо она отвлекала меня от него.