Зрелость - Страница 4
Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.
Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм»[4] Жоржа Дюма нам – как и большинству наших товарищей – казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.
Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.
В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, – объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. – Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей, сожалений, печалей, радостей, которые мы тоже были способны испытать? Об этом мы долго размышляли во время наших прогулок. Однажды вместе с четой Низанов мы отправились на Елисейские Поля посмотреть «Бурю над Азией», а расставшись с ними, пешком дошли до площади Карусель. У одной из стен Лувра мы сели на каменную скамью, спинкой которой служила балюстрада, отделенная от стены узким пространством; в этой «клетке» мяукал кот; как он туда попал? Он был очень толстый и не мог выбраться. Вечерело, подошла какая-то женщина с бумажным пакетом в руках, достав оттуда объедки, она стала кормить кота, ласково поглаживая его. И в эту минуту Сартр предложил: «Заключим договор на два года». На эти два года я могла бы остаться в Париже, и мы провели бы их вместе в самой тесной близости. Потом он посоветовал и мне тоже попросить место где-нибудь за границей. Мы расстанемся года на два, на три и встретимся в любом месте на земле, например, в Афинах, чтобы на более или менее длительное время возобновить так называемую совместную жизнь. Никогда мы не станем друг другу чужими, никогда ни один из нас не позовет понапрасну другого, и ничто не одержит верх над этим союзом; но нельзя было допустить, чтобы он выродился, став принуждением или привычкой: любой ценой мы должны были оградить его от такого загнивания. Я согласилась. Хотя разлука, которую предполагал Сартр, меня отчасти пугала; но она терялась где-то вдалеке, а я взяла за правило не обременять себя преждевременными заботами; когда же страх все-таки охватывал меня, я считала его слабостью и старалась подавить его, а помогало мне то, что я уже проверила надежность слов Сартра. С ним любой проект был не пустой болтовней, а некой реальной данностью. Если бы однажды он сказал мне: «Встретимся ровно через двадцать два месяца в 17 часов в Акрополе», я была уверена, что найду его в Акрополе ровно в 17 часов двадцать два месяца спустя. А если смотреть шире, то я знала, что никогда он не причинит мне никакого горя, ну если только умрет раньше меня.
Однако о том, чтобы на протяжении действия этого «договора» пользоваться свободой, которую теоретически мы предоставляли друг другу, речи не шло; без всяких оговорок мы безраздельно намеревались предаться новизне наших отношений. Мы заключили еще один договор: ни один из нас не только никогда не будет лгать другому, но и не станет ничего скрывать. Дружки испытывали величайшее отвращение к тому, что зовется «внутренней жизнью», эти сады, где благородные души культивируют утонченные секреты, им представлялись смрадными болотами; именно там втихомолку творит свои темные дела дурная вера, именно так упиваются гнилостными радостями самолюбования. Чтобы прогнать эти тени и эти миазмы, они взяли за правило открыто говорить все о своей жизни, мыслях и чувствах. Единственно, что могло ограничить такую откровенность, это их замкнутость: боязнь наскучить другим бесконечными разговорами о себе. Но между Сартром и мной такого ограничения не существовало: было решено говорить друг другу решительно все. Я привыкла к молчанию, и поначалу это правило стесняло меня. Но я быстро поняла его преимущества: взгляд со стороны, разумеется, доброжелательный, но более беспристрастный, чем мой, посылал отображение любого из моих движений, которое я считала объективным; такой контроль служил мне защитой от страхов, ложных надежд, напрасных терзаний, фантасмагорий, мелких психозов, которые так легко зарождаются в одиночестве. И неважно, что одиночества для меня больше не существовало: напротив, я была несказанно рада, что избежала его. Сартр был мне так же ясен, как я сама: какой покой! Пожалуй, я злоупотребляла этим; раз он от меня ничего не скрывал, я решила, что могу не задаваться никакими вопросами относительно него: позже я поняла, что такое решение было принято от лени. Но если в подобных случаях я корила себя за отсутствие бдительности, то ни в коей мере не виню принятое нами решение, от которого мы никогда не отступали: никакое иное нам бы не подошло.