Зрелость - Страница 29
Подобно Сартру, я придавала большое значение каждому индивиду в отдельности; с не меньшим усердием, чем он, я стремилась скрупулезно разобрать их, потом снова собрать, перекраивая их образ, а между тем я очень плохо их понимала; история с мадам Турмелен доказала мою слепоту. Мне больше нравилось судить людей, чем пытаться понять их. Этот морализм имеет давние истоки. В детстве превосходство, которым кичилась моя семья, поощряло мое высокомерие; позже одиночество породило у меня вызывающую гордыню. Обстоятельства еще больше способствовали моей склонности к строгости. Подобно всем молодым, клан дружков не скупился на резкие высказывания о добре и зле; как только я вошла туда, я тоже стала осуждать всех тех, кто нарушал его законы; я проявляла больше фанатизма, чем Сартр и Панье: даже критикуя людей со всей жестокостью, они пытались объяснить их себе. Они дружески посмеивались между собой над тем, что я плохо разбираюсь в людях. Почему я не пыталась это исправить? С детских лет у меня сохранилось также пристрастие к молчанию, к тайне; сюрреализм произвел на меня неизгладимое впечатление, поскольку я обнаружила в нем нечто от сверхъестественного, чудесного; перед лицом Другого я поддавалась чарам, привлеченная, заинтригованная блеском внешней видимости, не задаваясь вопросом о том, что за ней скрывается. Конечно, я могла бы избавиться от такого эстетизма, и если продолжала упорствовать, то по глубинным причинам: существование Другого по-прежнему было для меня опасным, и у меня не хватало смелости встретиться с этой опасностью лицом к лицу. В восемнадцать лет я жестоко боролась против колдовства, угрожавшего обратить меня в чудовище: и сейчас я по-прежнему сохраняла настороженность в отношении этого. Что касается Сартра, то я все уладила, заявив ему: «Мы одно целое». Я расположила нас вместе в центре мира; вокруг нас вращались персонажи, смешные, гнусные или приятные, которые не могли меня видеть: единственным взглядом была я сама. И поэтому я, не стесняясь, пренебрегала общепринятым мнением: нередко Сартр смущался тем, что я совершенно не боялась мнения окружающих; он в ту пору в достаточной мере почитал его. Однажды мы поссорились, так как я хотела выпить стаканчик в роскошном отеле Гавра «Фраскати», откуда, должно быть, открывался великолепный вид на море; но у меня на чулке была огромная дырка, и он решительно отказался заходить в это заведение. В другой раз, в Париже, у нас не было ни единого су в кармане и никого вокруг, чтобы занять денег, я предложила Сартру обратиться к управляющему гостиницы «Блуа», где мы останавливались каждую неделю; он возразил: этот человек вызывал у него отвращение. Больше часа мы спорили, шагая по бульвару Монпарнас. «Раз он вам противен, – говорила я, – какое имеет значение, что он думает?» Сартр отвечал, что мысли, которые возникают на его счет, ему небезразличны.
Невозможно жить в заблуждении постоянно. Любой разговор предполагал некую взаимность между моим собеседником и мной. Из-за доверия, которое оказывал им Сартр, а также по причине их личного авторитета, замечания или ирония мадам Лемэр и Панье задевали меня. Случалось еще, что меня смущала самоуверенность Камиллы. Иногда Колетт Одри рассказывала о Симоне Вейль, и, хотя говорила она без особой симпатии, существование этой чужой женщины привлекало внимание. Она была преподавателем в Пюи; рассказывали, что жила она в гостинице ломовиков и в начале месяца выкладывала на стол все свое жалованье: каждый мог им воспользоваться. Она работала на путях вместе с железнодорожниками, чтобы получить возможность возглавить делегацию безработных и выдвинуть их требования: это вызвало неудовольствие мэра и родителей учеников, ее чуть не выгнали из университета. Ее ум, аскетизм, ее экстремизм и смелость вызывали у меня восхищение, и я не сомневалась, что если бы она меня знала, то ничего подобного ко мне не испытывала бы. Я не могла присоединить ее к моему миру и ощущала смутную опасность для себя. Однако мы жили на таком большом расстоянии друг от друга, что я не слишком терзалась. Изо дня в день я не изменяла своей осторожности, я избегала предположить, что другой, подобно мне, может быть субъектом, сознанием; я отказывалась влезать в его шкуру и потому охотно прибегала к иронии. Не раз эта предвзятая необдуманность заставляла меня проявлять жесткость, недоброжелательство, совершать ошибки.
Это не мешало мне до бесконечности обсуждать с Сартром и одних и других; напротив, они покорно претерпевали наше препарирование; его верховенство подтверждалось раз за разом. Я не отличалась особенной наблюдательностью, но в спорах, когда мы стремились понять людей, я выполняла свою задачу. Нам необходимо было объединить свои усилия, поскольку мы не обладали никаким методом объяснения. Мы не признавали классическую психологию, не верили в бихевиоризм, а психоанализу отводили очень ограниченное место. По этому поводу у нас с Колетт Одри состоялась не одна дискуссия. Коммунисты осуждали психоанализ; Политцер в «Коммюн» определил его как энергетизм, то есть идеализм, несовместимый с марксизмом. Зато троцкисты и прочие оппозиционеры устремились к нему, Колетт и ее друзья объясняли свои чувства, свое поведение и неудавшиеся действия, используя фрейдистские и адлеровские схемы.
Работа Адлера «О нервном характере» удовлетворяла нас больше, чем книги Фрейда, потому что Адлер отводил сексуальности меньше места. Однако мы не допускали, чтобы понятие «комплекс неполноценности» применялось ко всем без разбора. Мы ставили психоаналитикам в упрек то, что они стремились разложить человека на составляющие, вместо того чтобы понять его. Использование чуть ли не автоматически их «ключей» служило им для ложного логического обоснования опытов, которые следовало бы воспринять в их своеобразии. На самом же деле эти упреки были обоснованы лишь отчасти. Однако мы не делали различия между серьезными исследователями – сам Фрейд, некоторые из его последователей и его противников – и любителями, применявшими свои теории с примитивной фанатичностью. Эти попросту раздражали нас. Более всего нас возмущало то, что некоторые товарищи Колетт советовались с психоаналитиками по поводу выбора своей жизни. Один из них колебался между двумя женщинами; он обратился к доктору Д… – известному тем, что он оказывал услуги многим сюрреалистам – с вопросом, кого из двух женщин ему следует выбрать. «Надо дать чувствам возможность отойти, подобно тому, как отрываются сухие листья от дерева», – ответил доктор. Когда Колетт рассказала нам эту историю, мы пришли в негодование: мы отказывались рассматривать жизнь, как болезнь, и когда наступит час выбора, вместо того чтобы решать самому, полагаться на врача, требуя от него рецепта.
Однако если в этой области, как и во многих других, мы знали, каких ошибок нам следует избегать, то какую истину им противопоставить, мы не ведали. В заимствованном у Ясперса понятии «понимание» мы видели лишь смутное указание; чтобы в органичной целостности познать индивидуумов во всем их своеобразии, требовались схемы, которыми мы не располагали. В течение этих лет наши усилия были направлены на то, чтобы их выявить и изобрести; это стало нашим повседневным занятием, и я думаю, что оно обогатило нас больше, чем любое чтение и вообще все, воспринятое нами со стороны. Сартр придумал понятие «дурная вера», которая, на его взгляд, объясняла все явления, которые другие относят к подсознательному. Мы старались распознать ее под всеми обличьями: плутовство языка, обман памяти, увертки, компенсации, сублимации. Мы радовались всякий раз, когда открывали новый подход, новую форму. Одна из моих молодых коллег громко выражала в учительской четкие мнения и крайние настроения, но когда я пыталась поговорить с ней, то погружалась в зыбучие пески; такой контраст сбивал меня с толку, и вот однажды меня осенило. «Я поняла, – сказала я Сартру, – Жанетта Люмьер – это видимость!» И с тех пор мы применяли это слово ко всем людям, изображающим убеждения и чувства, которые не находят у них отклика: под иным названием мы открыли идею роли. Сартра особенно интересовала та часть пустоты, которая разъедает человеческое поведение и даже кажущуюся полноту того, что называют чувствами. У него случился острый приступ почечных колик, и он привел в замешательство многих докторов, утверждая, что по-настоящему он не страдает: само страдание показалось ему не сплошным, а словно бы пористым и почти неуловимым, хотя боль буквально приковала его к постели. Другой занимавший нас вопрос касался взаимосвязи сознания и организма; на нашем собственном примере и на других мы пытались распознать, что зависит от физической неизбежности, а что от добровольного согласия. Я ставила Сартру в упрек то, что он рассматривает свое тело как совокупность поперечно-полосатых мышц, лишая его симпатической системы. «Если поддаются слезам, нервным срывам, морской болезни, значит, – говорил он, – потворствуют этому». Я же утверждала, что желудок, слезные железы и даже человек подчиняются порой неодолимым силам.