Зрелость - Страница 13
В девятнадцать лет, несмотря на неведение и неосведомленность, я искренне хотела писать; я ощущала себя в изгнании, и единственным способом избежать одиночества была возможность проявить себя. Теперь я уже не испытывала ни малейшей нужды выразить себя. Книга – это так или иначе призыв: к кому взывать и о чем? Я была полностью удовлетворена. Мои эмоции, мои радости и удовольствия непрерывно устремляли меня к будущему, их пылкость переполняла меня. Перед лицом обстоятельств и людей мне не хватало той дистанции, которая позволяет составить о них мнение, говорить о них; не в силах ничем пожертвовать, а следовательно, и сделать выбор, я погружалась в хаотичное и упоительное бурление. Правда, от моего прошлого меня отделяло достаточное расстояние, но возвращаться к нему не хотелось. Оно не внушало ни сожалений, которые побуждали бы меня воскресить его, ни озлобленности, которая требует сведения счетов; моему безразличию соответствовало только молчание.
Между тем я помнила о своих прежних решениях, и Сартр не давал мне забыть о них; я собиралась начать писать роман. Я садилась на один из своих оранжевых стульев, вдыхала запах керосинки и в задумчивости созерцала пустой лист бумаги: я не знала, о чем рассказывать. Создать произведение – это в любом случае означает позволить увидеть мир, а меня его первозданная сила подавляла, и я ничего в нем не видела: мне нечего было показывать. Я могла преодолеть это, лишь копируя его образы, предложенные другими писателями; не признаваясь себе в этом, я подражала. Эхо всегда прискорбно. Почему я брала за образец «Большого Мольна» и «Пыль»? Я любила эти книги. Мне хотелось, чтобы литература отстранялась от человека: они удовлетворили меня, увлекая к чудесному. Жак, Эрбо одобряли мое пристрастие к такого рода сублимации, ибо сами охотно прибегали к ней. Сартру претило любое трюкачество, хотя он изо дня в день увлекался вместе со мной мифами, и в его текстах выдумка, легенда все еще играли большую роль. Во всяком случае он безуспешно побуждал меня к искренности: для меня тогда не существовало другого способа быть искренней, как молчать. И я принялась сочинять историю, позаимствовавшую у Алена-Фурнье и Розамонд Леман чуточку их волшебства. Не обошлось там и без старого замка, большого парка и маленькой девочки, жившей подле печального и молчаливого отца; однажды она встретила на дороге трех прекрасных молодых людей, проводивших каникулы в соседнем поместье. Осознав, что ей восемнадцать лет, она пожелала свободно пуститься в путь и посмотреть мир. Ей удалось отправиться в Париж; там она встретила молодую женщину, похожую на Стефу, и женщину более зрелого возраста, похожую на мадам Лемэр; ей предстояло пережить поэтические приключения, только я не представляла себе какие, и на третьей главе я остановилась. У меня появилось смутное понимание, что чудесное мне не удается. Однако это не помешало мне еще долгое время упорствовать. От той поры у меня сохранилась частичка «Делли», весьма ощущавшаяся в первых набросках моих романов.
Работала я без убежденности; то мне казалось, что я исполняю некую повинность, а то, будто я занимаюсь пародированием. Во всяком случае, спешить не стоило. В данный момент я была счастлива, и этого казалось достаточно. Хотя нет, этого было недостаточно. Это было совсем не то, чего я от себя ожидала. Дневника я больше не вела, однако мне все еще случалось занести в блокнот несколько слов. «Я не могу просто жить и смириться с тем, что моя жизнь ничему не служит», – писала я весной 1930 года; и немного позже, в июне: «Я утратила свою гордость и вместе с тем утратила все». Мне случалось жить в противоречии с моим окружением, но никогда в противоречии с самой собой; за эти восемнадцать месяцев я поняла, что можно не хотеть того, чего хочется, и какое тяжелое чувство порождает такая нерешительность. Я, не переставая, с воодушевлением предавалась всем благам мира; но между тем, думала я, они отвлекают меня от моего призвания: тем самым я предаю себя и могу погубить. Этот конфликт я воспринимала трагически, по крайней мере, иногда. Сегодня я думаю, что это ерунда, но в ту пору я всему придавала огромное значение.
Что же я ставила себе в упрек? В первую очередь легкость своей жизни; поначалу она опьяняла меня, но вскоре меня охватило некое уныние. Прилежную ученицу во мне возмущали столь неразумные прогулы уроков. Мое беспорядочное чтение было всего лишь развлечением и никуда меня не вело. Моей единственной работой было писать: я писала, не зная, что писать, а Сартр настоятельно побуждал меня к этому. Множеству молодых людей, девушкам и юношам, в надежде на успех с отвагой овладевавшим знаниями, знакомо такого рода разочарование; прилагаемые усилия, освоение, ежедневное преодоление самого себя доставляют высочайшее, небывалое удовлетворение; по сравнению с этим пассивное наслаждение праздностью кажется пресным, а часы, заполненные самым блистательным образом, – неоправданными.
К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я – ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», – с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья. В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.
Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения[14].
Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение – настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.