Журнал «Если», 1993 № 08 - Страница 47
Автор никак не объясняет, сам ли Робинзон работает вместо Глюмма и каким образом. Роман написан от первого лица, от лица Робинзона, и если даже работает Робинзон от имени лакея (а как может быть иначе?), действуя совершенно бессознательно, то видны только результаты этих трудов. Едва Робинзон утром протрет глаза, у его изголовья уже лежат заботливо приготовленные устрицы, какие он больше всего любит, чуть сбрызнутые морской водой и политые кислым соком щавеля, на закуску — мягкие червяки, белые, как масло, на аккуратных тарелках-камешках; а подальше начищенные до блеска кокосовым волокном сияют туфли, и дожидается одежда, а в петлице сюртука свежий цветок; но господин, как обычно, слегка побрюзжит, завтракая и одеваясь, закажет на обед крачку, на ужин кокосовое молоко, только как следует охлажденное, и Глюмм, как полагается хорошему дворецкому, выслушивает распоряжения, разумеется, в почтительном молчании.
Чтобы ни приказал господин — дело слуги слушаться; приятная жизнь, спокойная, напоминающая каникулы в деревне. Робинзон совершает прогулки, подбирает интересные камни, даже начинает собирать коллекцию, а Глюмм в это время готовит еду — а при этом сам почти не ест — и экономно, и удобно!
Однако вскоре в отношениях Господина и Слуги появляется первая трещина. Существование Глюмма неоспоримо, сомневаться в нем — все равно что думать, что, когда не смотришь, нет ни деревьев, ни облаков. Но исполнительность слуги, его усердие, повиновение, послушание становятся назойливы. Туфли всегда вычищены, каждое утро Господина ждут ароматные устрицы, Глюмм помалкивает — еще бы, господин терпеть не может слуг-резонеров, но из этого не следует, что Глюмма как личности на острове вообще не существует; Робинзон решает добавить что-нибудь, способное усложнить эту слишком простую ситуацию. Наделить Глюмма нерадивостью, упрямством, легкомыслием не удастся: уж он такой, какой есть, и тогда Робинзон берет на службу поваренка-мальчишку по имени Смен. Это неряшливый, но смазливый, цыганского вида парнишка, с ленцой, но сообразительный, склонный к дурацким розыгрышам, и теперь не у Господина, а у Слуги прибавляется работы — надобно уже не только Господина обслуживать, но скрывать от него выходки этого сопляка. В результате Глюмма, постоянно занятого натаскиванием Смена, не видно еще больше, чем раньше, иногда Робинзон слышит отголоски нагоняев, которые Глюмм устраивает Смену, доносимые морским ветром (скрипучий голос Глюмма удивительно напоминает крики больших крачек), но сам в ссоры слуг вмешиваться не собирается! Смен отвлекает Глюмма от Господина? Выгнать его, пусть идет на все четыре стороны. Он даже осмеливается красть устрицы! Господин готов забыть об этом эпизоде, но Глюмм не может. Он начинает работать небрежно, выговоры не помогают, слуга продолжает молчать, он по-прежнему тише воды ниже травы, но, очевидно, о чем-то задумывается. Господину не пристало допрашивать слугу или вызывать его на откровенность — не исповедником же ему становиться?! Все идет наперекосяк, строгость ни к чему не приводит — тогда и ты, старый дурак, прочь с глаз моих! Держи трехмесячное жалование — только убирайся!
Робинзон, гордый, как всякий Господин, тратит целый день, чтобы сколотить плот, добирается на нем до разбившейся о рифы «Патриции»: деньги, к счастью, на месте. Расчет произведен, Глюмм исчезает, но что поделаешь — причитающихся ему денег он не взял. Робинзон, получив от слуги такое оскорбление, не знает, что предпринять. Он чувствует, пока только интуитивно, что совершил ошибку: но какую именно?
— Я всемогущ! — утешает он себя и заводит служанку Срединку. Она, как мы догадываемся, одновременно и обращение к парадигме Пятницы, и ее оппозиция (Пятница так соотносится со Средин-кой, как пятница со средой). Но эта молоденькая простушка могла бы ввести Господина в искушение. Он мог бы легко погибнуть в ее дивных неощутимых объятиях, воспылать похотью, потерять разум из-за слабой загадочной улыбки, невзрачного профиля, босых ступней, горьких от золы очага, и пропахших бараньим жиром прядей. И он сразу, по вдохновению, делает Срединку трехногой; в обычной, банальной повседневности ему бы это не удалось! Но здесь он Бог и Творец. Он поступает как человек, имеющий бочку метилового спирта, смертоносного, но влекущего, и сам заколачивающий ее наглухо, чтобы не подвергаться все время искушению, отвергнутому разумом. Кроме того, его сознание будет непрерывно занято работой, потому что постоянное стремление раскупорить бочку никуда не исчезнет. Так и Робинзон с этих пор станет жить бок о бок с трехногой девушкой, будучи в состоянии воображать ее без средней ноги, но не более того. Он сохранит богатство нерастраченных чувств, нереализованных приемов обольщения (зачем же тратить их на этакое?). Срединка, которая вызывает у него ассоциации и с сиротинкой, и со средой (Mittwoch[5], середина недели: здесь явно прослеживается символика секса), станет его Беатриче. Подозревала ли вообще глупенькая четырнадцатилетняя девочка-подросток о муках вожделения Данте? Робинзон действительно доволен собой. Он сам сотворил ее и сам от себя в том же акте забаррикадировал — этой ее трехногостью. Но вскоре все начинает трещать по швам. Сосредоточившись на одной, впрочем, важной проблеме, Робинзон упускает из виду столько других черт Срединки!
Сначала это довольно невинные забавы. Ему иногда хотелось бы подсмотреть за нею, но гордость не позволяет поддаться этому желанию. Но затем начинают приходить более опасные мысли в голову. Девушка выполняет то, что прежде делал Глюмм. Собирать устрицы это ерунда, но следить за гардеробом Господина, даже за его бельем? В это можно увидеть нечто двусмысленное — да что там двусмысленное! Вполне определенное! И он поднимается украдкой, темной ночью, когда она наверняка спит, чтобы постирать бельишко в заливе. Но, раз он начал так рано вставать, почему бы и ему как-нибудь, прихоти ради (но только ради своей господской, одинокой прихоти) не выстирать ее белье? Пусть это будет его подарок. Один, не побоявшись акул, он несколько раз добирается до «Патриции», чтобы перерыть оставшиеся на корабле вещи — и находит там кое-какие дамские наряды, белье, юбки, платья, трусики; а выстирав, нужно еще все развесить на веревке между стволами двух пальм. Опасная игра! И тем более опасная, что, хотя Глюмма как слуги на острове нет, он не исчез совершенно. Робинзон чуть ли не ощущает его сопящее дыхание, угадывает его мысли: мне-то Господин никогда ничего не постирал. Существуя, Глюмм никогда бы не отважился сказать подобное, но отсутствуя, он становится необычайно болтлив! Глюмма в самом деле нет — есть пустота, оставшаяся после него! Его нигде не видно, но ведь и когда он был, то держался скромно, не попадаясь Господину под руку, не смея показываться на глаза. Теперь же от Глюмма некуда деться; его преданные, навыкате, глаза служаки, его пронзительный голос — все становится заметным; то отдаленные стычки со Сменом слышатся в криках крачек; то Глюмм выпячивает волосатую грудь в спелых кокосах (бесстыдные намеки!), то выгибается корой пальмовых стволов и рыбьими глазами (выкаченными!), то, как утопленник, высматривает из-под набегающей волны Робинзона. Где? Да вон там, где скала на мысу, — ведь у Глюмма была привычка: он любил сидеть там и хриплым голосом ругать старых, совершенно ослабевших китов, пускавших фонтаны в кругу семьи.
Если бы со Срединкой можно было найти общий язык и таким образом отношения, уже весьма неслужебные, повернуть вспять, сузить, поправить приказаниями и требовательностью, суровостью и господской мужской зрелостью! Но это, в сущности, простая девушка, она и о Глюмме-то не слыхала, с ней говорить — все равно что с картиной. Если даже она что и думает на свой лад — слова от нее не услышишь. Словно бы по своей простоте, несмелости (это тоже имеет значение!), но на самом деле такая девическая робость — это инстинктивная хитрость, Срединка прекрасно, чуть ли не кожей чувствует, для чего — нет, против чего — Господин деловит, спокоен, выдержан и высокомерен. Ко всему прочему она часами где-то пропадает: до вечера ее не видно. Может быть, Смен? Ведь не Глюмм же, это исключено! Да его наверняка нет на острове!