Жизнь советской девушки - Страница 51

Изменить размер шрифта:

Тихонькая такая, не говорит – журчит и шелестит, но шелестит одни глупости. Не понимаю, как она отучилась целых два семестра на режиссуре – один в Москве и один в Ленинграде, потом-то её отчислили, после первого же поставленного отрывка, за бездарность. Помню, в компании зашёл разговор о какой-то постановке "Чайки" Чехова, она влезает в разговор с важным видом: "А про что поставлена эта "Чайка"?"

– Как это – про что?

– Ну, "Чайку" можно ставить про Аркадину, "Чайку" можно ставить про Тригорина, "Чайку" можно ставить про Треплева…

Мы только переглянулись, ничего не сказали.

О своей московской жизни она рассказывала так: "Подходят ко мне в переходе метро и спрашивают – девушка, вы на арабов подписываетесь?" Я даже не сразу поняла, о чём она рассказывает, поскольку не только к моим подругам, но даже к отдалённым знакомым не могли подойти с текстом "вы на арабов подписываетесь?". Она, значит, производила соответствующее впечатление. Думаете, Рыжик ослеп от страсти? Ни в малейшей степени. Когда её отчислили уже из нашего института, он сказал печально: "Господи, ну почему ко мне всю дорогу липнут сплошные бездарности…" Знал, видел, понимал – и увязал всё глубже, неужели всё упиралось в "томительные блаженства"? Что ж, он за них расплатился.

В конце восьмидесятых годов, когда Женя уже поработал в Рязанском драмтеатре и побыл в стажёрах у Марка Захарова, Мормышка утащила его в Америку на ПМЖ, где он обзавёлся ещё одним ребёнком (первый родился в России). Чтобы прокормить детей, Рыжик пошёл в инженеры, вернулся, так сказать, к первой профессии. Что-то в сфере тамошнего ЖКХ. Примерно в 2002 году он погиб в жуткой автомобильной катастрофе – его тело пришлось вырезать вместе с дверцей. Линия судьбы стала пунктирной, а затем и вовсе пропала – вслед за тем оборвалась и линия жизни. Железная закономерность.

Всё, всё умудрился человек спустить в унитаз – незаурядный ум, обширные знания, несомненную одарённость.

Удивительно, что весной 2004 года жена Рыжика, с дуба рухнувши, позвонила мне из Америки – настолько не понимала, по общему плотному сложению мещанского организма, моего к ней отношения.

Спросила про моего ребёнка. Сказала, что Женя в последние годы много писал – рассказы, заметки – и она может прислать его архив на мой электронный адрес. Ничего не прислала, конечно. Если бы она хоть что-то умела делать вменяемо и систематически (кроме "томительных блаженств"), возможно, куски Рыжика не вырезали бы из сплюснутой машины. Возможно. Это гипотеза.

Бедняга, ясное дело, "много писал" – а что ему было делать. Мне его сочинения, в общем, были ни к чему – я сама "много пишу", и, чтобы вспомнить Рыжика, только значительно улучшенного, мне достаточно посмотреть на моего Севу. Совесть моя чиста – я ничего плохого не сделала Жене Рыжику, не доставила ему никаких неприятностей и хлопот.

Я не преследовала его, ничего не просила, не взяла ни копейки (да он и не предлагал), не выдвигала требований, не устраивала сцен, не закатывала истерик, ни в чём никогда не обвиняла.

Я просто взяла своего ребёнка и ушла восвояси, поскольку ни меня, ни моего ребёнка Женя в свою жизнь не позвал.

Он выбрал то, что выбрал, – и это был его самостоятельный собственный выбор, который он и оплатил по счёту. Нулевой судьбой, преждевременной смертью. Так кто из нас погиб, Женечка, – помнишь, как ты мне в красках расписывал мою будущую злосчастную судьбу, если я решусь завести ребёнка? Дескать, "и вообще – погибнешь ты"?

У нас были хорошие минуты и дни – особенно летом 1980 года, когда мы втроём, Женя, я и Лёня Кац, наш приятель – долговязый юноша с режиссёрского курса Сулимова, ездили за грибами. Мы ходили с Евгением Идельевичем и в "Сайгон" (вот это место вызывало стойкое отвращение), и по тайным распродажам модных книг (возле метро "Удельная" было такое). Мормышка нарастала, но до поры мы с ней напрямую не сталкивались. А осенью 1980 года у меня сделалось что-то вроде паники. Я собралась уйти из института и затем уехать из Ленинграда в Москву, где поступать на сценарный факультет ВГИКа.

Некоторые окружающие подумали, будто бы я обиделась, что мне не дали "ленинскую стипендию" (семьдесят рублей), оставили просто повышенную. Настоящей причины никто не знал – страсти страстями, но я по-прежнему прилежно училась и на людей не бросалась. А дело было вот в чём. Я тогда, на фоне общих поездок за грибами и прочего, провела у Рыжика пару дней и в его отсутствие прочла кое-что из дневника, который он легкомысленно оставил на самом видном месте. Я знала, что этого делать нельзя, но душа, терзаемая любовью и ревностью, плохо ладила с отвлечённой моралью.

Худшие опасения подтвердились, он не умел и не собирался сдерживать себя, и добро бы речь шла о прожжённых девицах-актёрках, но, как я узнала, под настроение возникали и шалости похуже, как это случилось с шестнадцатилетней дальней родственницей, зашедшей к нему в гости. Очень уж человек уважал свои капризы и чтил желания. И хладнокровно записал! Не из сладострастия разврата вовсе – по дневнику было ясно, что женщины роились в его жизни, душу его совершенно не занимая. Как пьянице всё равно, чем сносить голову, так блуднику не важна личность женщины. Он волновался лишь из-за трудного хода самовыражения и самореализации. Главным был вопрос "режиссёр ли я?" – ну а девушки, а девушки потом.

Разлюбить я его не могла – чувство было резво и активно, как здоровое годовалое дитя. Я и позже не могла сознательно убить то или иное чувство – они умирали сами в долгих и ужасных мучениях. Отчего? От голода.

Я решила бежать. План был вовсе не плох: я могла поступить на сценарный и поменять судьбу, шансы имелись. Но на меня тогда навалились все родственники и друзья – четвёртый курс! – просили, уговаривали, объясняли, воздействовали, и я осталась, с тоской предугадывая судьбу.

Осенью у меня был случай убедиться в откровенном предпочтении Рыжиком пресловутой Мормышки. Пожалуй, я никогда потом так не рыдала, бежала ночью по городу – и рыдала, чудовищно воя, в голос, сумела дойти до друзей и там выла без стеснения, захлёбываясь слезами буквально, не символически. Это продолжалось несколько часов. После такого люди оказываются в больницах, сходят с ума, кончают с собой. Я распорядилась иначе.

Жизнь досталась мне нелегко с самого начала – и я не собиралась с ней расставаться. (Наверное, мне будет трудно умирать, если Господь не смилуется и не приберёт меня как-то по-быстрому…)

А тогда, после катастрофы, я стала бегать по вечерам, бегать подолгу, сначала до станции "Проспект Славы" – и там встречала выбегавшую навстречу мне с Витебского проспекта верную Лену Ким, – потом вокруг дома. После пятнадцати – двадцати кругов наступала феерическая лёгкость и нежелание прекращать бег. Иногда приходилось останавливать себя силой.

Я бегала и мало ела и всё писала письма Евгению Идельевичу, которые не отправляла, а копила у себя. Их было много; художественные; некоторые стихами, некоторые в виде небольших пьес; страсть превращалась в слова, и нестерпимая душевная боль становилась выносимой.

Природа моих чувств сильна в той степени, когда море и солнце внутри начинают воздействовать на море и солнце снаружи. Я, наверное, после серии тренировок могла бы вызывать дождь и ветер; разгонять тучи – вообще пустячное дело; практиковала в 80-х. Иногда я сожалею о том, что не знала лёгких милых влюблённостей, не заводила изящно-скорых "буржуазных" романов, а ведь были мужчины, поглядывавшие на меня с явным интересом, но пугавшиеся размеров возможного бедствия… Как-то, уже в девяностых, я сидела в редакции журнала "Сеанс" на Ленфильме и что-то кропала, а рядом сидела Люба Аркус, главный редактор "Сеанса", прозвище Маманя, и тоже над чем-то пыхтела в своём компьютере.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com