Жизнь поэтов - Страница 15
Видно, со мной произошло что-то действительно серьезное. Видно, наступил разлад между мной и моим призванием. Но как это могло случиться? Я верно следовал ему, шаг за шагом продвигаясь туда, куда звала меня его логика, я не знал колебаний, был стоек и тверд, а оно завело меня в эту пустыню с плоским, унылым горизонтом. Снова и снова оглядываюсь по сторонам — я один как перст. Что это — судьба, уготованная всякому, посвятившему себя своему призванию? Ты, движимый логикой и верой, переступаешь некую незримую грань, и твоему взору является неведомая Вселенная. Видно, я переступил грань. Когда-то я хотел написать роман о епископе Пайке[15]. Теперь я вижу почему, я вижу связь, наверно, я узнал ту неистовую преданность, ту исступленную веру, которая проводит тебя через все, пробивает насквозь магму. Достопочтенный прелат, продолжая нести ярмо епископских обязанностей, последовал за своей любовью к богу туда, куда она привела его — в лагерь оккультистов. Сын у него умер от чрезмерной дозы наркотика, а медиум мог бы связать его с умершим... О, какое горе, какое горе. Молитвенник падает из рук. Если ты истинно веруешь в Бога, то можешь ли не жаждать сверхъестественного? Если ты способен молиться Ему, то разве не способен Он сойти с доски для спиритических сеансов в затемненной гостиной, заговорить сдавленным голосом шарлатана-спирита? Удаляясь в пустыню Негев с бутылкой кока-колы, несчастный безумец и мысли не допускал, что он простился со своей епархией.
В один прекрасный день много лет назад в гости к нам, в наш коннектикутский дом, приехал мой друг Арлингтон и остался ночевать. Мы слышали, как он стонал во сне. Но наутро я застал его вместе с моими детьми на кухне за столом, накрытым для завтрака. Крупный мужчина, сложенный как футбольный защитник, он сидел в нижней рубашке в рубчик с сигаретой «Пэлл-Мэлл» в одной руке и с полным стаканом виски — в другой. У Арлингтона была фотографическая память, и беседу он мыслил как сплошное декламирование стихов. Он постоянно читал по памяти целые антологии поэзии, составленные из вещей, которые прочел и полюбил. Так вот, здесь, значит, сидят перед тарелками с рисовой кашкой с зажатыми в кулачках ложками мои ребятишки, совсем малыши тогда, и таращатся на него, забывая есть. Вон там склонилась над кухонной доской Энджел в купальном халате — она намазывает хлеб арахисовым маслом, готовя школьный завтрак детям, и покачивает головой в знак того, что не верит собственным ушам. А тут примостился с чашкой кофе я и пытаюсь продрать глаза. Тем временем Джеймс Арлингтон дочитал до конца «Растет зеленый остролист», затянулся сигаретой, отхлебнул виски и начал поэму Тракля о немецко-фашистском декадансе или что-то в этом роде. А время — еще восьми нет.
Ах, этот поэт! Просто для того, чтобы показать вам, какая у него была память. Мы вместе учились в Кеньоне[16]. Там было полно поэтов, ведь в Кеньон поступали ради поэзии, подобно тому как в университет штата Огайо — ради футбола. Трое-четверо из поэтической студенческой братии, такие как Арлингтон, писали хорошо и подавали надежды, но хватало среди нас и бездарей, и рифмоплетов, и изощренных эстетов, над утонченным эстетическим чувством которых мы любили поиздеваться. Как-то раз я, прогуливаясь с Джимом в погожий осенний день, прыгнул на кучу листьев и принялся охапками швырять их вверх, а когда они, кружась и трепеща, вились вокруг моей головы, я стал в позу — поднял руку с опущенной, как увядший цветок, кистью и задрал подбородок — и восторженно-дрожащим голосом звучно продекламировал: «Листья падают, листья падают!» Арлингтону это понравилось, и он рассмеялся — смех у него был громкий, металлически-звонкий, неудержимый. Истинный поэт, он любил слушать пластинки с записями немецких баллад в исполнении Элизабет Шварцкопф, но вместе с тем охотно певал песенку «Сэм, Сэм, засранец Сэм», шагая по центральной аллее, этакий батрак с фермы из глубинки Огайо в компании мальчишек в серых фланелевых и белых хлопчатобумажных брюках. И месяцы спустя он радостно цитировал мне: «Листья падают, смотри, листья падают!» Этот стих вошел в его репертуар, он хранил в памяти наши стихи ради всех нас и напоминал их нам — мы были неудачниками, отверженными париями студенческого братства, и он собрал нас вокруг себя, придал нам гордости, сознания собственной силы, — он запоминал для нас наши стихи и номера, которые мы откалывали, чтобы заслужить его одобрение. Ладно, и вот минула треть века, он известный поэт и живет с неистовой интенсивностью и яростной одержимостью человека, обреченного поэзии. И при этом чудовищно, по-черному пьет. Наконец, в пятьдесят он решает бросить, это стало для него борьбой, мукой — оставаться трезвым. И он превозмогает себя, держится, лицо у него теперь осунувшееся и бледное, как у всех, кто бросил пить, в таком состоянии он заболевает, что-то неладное с горлом, оказывается — рак. И однажды я навещаю его в больнице, к этому времени он уже не может говорить, рот у него заполнен какой-то пропитанной лекарствами ватой, в горло вшита трубка, введенная в трахею, чтобы он мог дышать, и вот он жестом показывает своей жене Молли, чтобы она подала ему доску с зажимом для бумаги, что-то пишет и протягивает мне. Все тем же неразборчивым почерком батрака с фермы, что и тридцать лет назад, там написано: «Листья падают».
Разумеется, она живет в холмистом Беркшире[17]. Да, разумеется. В детстве я провел там не одно лето, и места эти остались такими же, как тогда. Для меня тут отчий дом души. Чтобы ощутить это, достаточно было один раз прогуляться по притихшему тенистому лесу. Хвойный подстил скрадывает звук твоих шагов. Стрекоза, медленно поворачиваясь, парит в столбе ясного света. Ручей в расселине журчит, катясь по белым камням. Здесь жил Мелвилл, жил Хоторн, приобщивший меня к Романтике, и даже Уильям Каллен Брайант. И здесь живет она. Однажды зимой мы сняли номер в гостинице в тридцати милях от ее городка. Хотя она свободная, незамужняя женщина, осторожничает она больше, чем я: ей надоели всякие пересуды, она честно вкалывала учительницей в начальной школе, зарабатывая деньги на аспирантуру, но всегда находились сплетники, болтавшие, что и научной степенью, и всем прочим она обязана своей привлекательной внешности, а ее такие сплетни очень задевают. Поэтому лучше, чтобы нас не видели вместе. Ладно, меня это тоже устраивает. На ней было темное облегающее пальто, а под ним нарядное платье с высокой талией — синие ирисы на белом фоне. Мы выпили в баре и прошли в наш номер. Кровать под старину с четырьмя резными столбиками была застелена покрывалом, отделанным синелью. Я задернул шторы позади белых занавесок. Еще там было два мягких кресла с подголовниками — таких маленьких, что в них нельзя было сидеть. Ванна на львиных лапах в ванной комнате. Мы разделись и предались любви.
Как бы ты ни представлял все в воображении, как бы яростно ни вожделел, стоит ей сбросить одежду, и образ становится живым человеческим телом во всей его особости — лишняя складочка тут, округлость там, полноватость бедер или трогательная узость плеч, груди не такие большие, как ей хотелось бы, или же какая-нибудь несоразмерность, слишком уж густые и длинные волосы для такого тела, какое-нибудь свидетельство торжества или тирании обычной жизни, женский протест против совершенства формы, и ты — конечно, во всей особости твоей собственной судьбы — сжимаешь ее в объятьях, и твое воспаленное вожделение делается чистым и необыкновенно спокойным, и ты смеешься, обнаруживая, что просто и невинно занимаешься любовью с другим человеком.
Ближе к ночи пришло время отвезти ее домой. Мы пустились в тридцатимильное путешествие до ее городка. Было поздно и очень холодно. Дорога вилась между высокими сугробами, холмы по обе стороны от нас щетинились темным лесом. Она показала мне на несколько звезд, видневшихся в черном ночном небе. Я вырубил фары. Она испуганно засмеялась. С потушенными фарами и выключенным мотором мы покатились вниз по извилисто спускавшейся с горы дороге. Она обеими руками вцепилась мне в руку, до боли сжав ее, и все смеялась и дрожала, пока мы неслись со склона — темная тень на темной дороге под звездами.