Жизнь, подаренная дважды - Страница 53
г. Ярославль Смирнов М.».
По отрывкам писем, которые приведены здесь, тем более по огромному множеству пришедших в редакцию, видно, где образовалась трещина, как прошел раскол общества. Но, может быть, раньше его не было? «Народ безмолвствует», и народ пригнетенно молчит, когда «обволакивает нас парализующим ужасом», — это не одно и то же. Полное единодушие, любил говорить Сталин, бывает только на кладбище. И добивался полного единодушия…
Обществу открылась картина зла, пока только самый краешек ее. Удивляться ли, что люди пишут главным образом не о пронзившей их силе и красоте поэзии, а о пронзительной силе правды?
У Достоевского есть рассуждение о том, что если бы после лиссабонского землетрясения, при котором столько погибло и столько разрушено, потрясенные жители вдруг бы прочли наутро на первой полосе газеты что-нибудь вроде следующего:
они в разоренном городе, возможно, казнили бы на площади своего знаменитого поэта, «…потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать —
или
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
То, что творилось у нас не год, не десятилетия, с чем поколения рождались на свет и уходили из жизни, а «колыхания» все длились, и вдруг все забыть, как не было?.. «Прошу извинить за мое такое подробное письмо, но захотелось высказать кому-то свою душевную боль…»
Сколько у меня таких писем-исповедей, писем, в которых человеку нужно «высказать свою душевную боль». Да ведь литература наша и сама была исповедью, исповедью общества в самые мрачные времена. Не дай бог утратить эту, в такой мере присущую ей способность пробуждать ответный отклик в душах и сердцах людей.
Да, искусство должно быть и оставаться искусством: о человеке и для человека. Но выпало нам жить в эпоху войн и революций, когда умопомрачение охватывало целые народы и жизнь человеческая переставала что-либо значить. И это все забыть?
Но и года не пройдет, как настойчивей, все уверенней начнет утверждаться мысль: «Ну, слава богу, наконец-то искусство освободилось и занялось самим собою!» Освободилось от чего? От всего, что было и есть его душа, и боль, и совесть? Это все равно как если бы человека убеждали, что он свободен, поскольку освободился от обязанностей перед близкими, от тех обязанностей, которые и сделали его человеком.
Дела текущие
Кто только и с чем только не шел в редакцию. Чаще, разумеется, — с рукописями. Однажды пришел, не скажу — литератор, но член Союза писателей. Так совпало, что года за два до этого, осенью мы одновременно оказались в Гаграх. Поблескивая смоченными слюной золотыми зубами, он подолгу рассказывал о том, каким крупным начальником был он на золотых приисках, не уточняя, кто добывал там золото. Из всех его рассказов запомнилось только, что конь под ним весил столько же, сколько весит язык кита. Вот он, не конь, разумеется, а этот автор, посетил нас. Явился он во всем параде: фуражка с высокой тульей, эдакая небольшая посадочная площадка для вертолетов, китель с золотыми галунами и шитьем, все это блестело и сияло. На старушку гардеробщицу, на Александру Яковлевну, она же и уборщица, она же у нас и чаем заведовала, произвел он сильное впечатление: адмирал. Таких «адмиралов», то есть завершивших свою служебную карьеру чиновников статских и военных, в Союзе писателей было немало. Само собой разумеющимся казалось им на покое стать писателем. И становились: бывшие дипломаты, генералы, армейские и неармейские, замминистры… Другой, возможно, поразмыслив, выбрал бы Союз композиторов: за каждую, даже в самом захудалом ресторане исполненную песенку капали деньга на текущий счет, да вот беда: нотной грамоте не обучены. И Союз композиторов был спасен. А в наш Союз этих нужных людей, в просторечии — «нужников», сохранивших немалые связи, принимали просто и как-то негласно, вроде бы с черного хода: не было до сего дня такого писателя, а вот он есть… И сидит передо мной. Разговор, конечно, не о рукописи, к ней он подойдет как к делу решенному, а пока вот что: «Та блондинка высокая, фигуристая, я замечал, вы в Гаграх тоже на нее глаз положили, — подмигнул, — вам, вижу, больше повезло…» И тут Александра Яковлевна, ослепленная блеском его золотого шитья, с почтением вносит чай на подносе…
Зато поэта Федора Сухова допустили ко мне не сразу. Выхожу к машинистке, сидит на стуле старец с посохом, ждет. Плащ на нем серый, заношенный, то ли плащ, то ли халат, небрит, но не так, как теперь модно, а просто двухдневная щетина с сединой отросла, сидит, бормочет стихи. Обнялись мы с ним, расцеловались.
В институтскую пору, в Переделкино, жили мы в общежитии в одной комнате, бывало не раз, едим из одной кастрюли, как на фронте из одного котелка, и когда покорно и благоговейно нес он ко рту ложку каши, всякий раз перед ней изумленно вздымал брови. А порядок мы там завели такой: не скандалить, не спорить. В комнате жило то ли четверо, то ли пятеро, но каждый волен был поступать так, как считал нужным. Например, захотел я спать, могу отвернуться носом к стене, а могу пойти и выключить общий свет. Но другому как раз читать хочется. Он идет и включает свет. Если не лень, я опять выключаю. Он опять включает: кому раньше надоест. Но — молча. Никаких споров.
Война каждого ударила по-своему. Федя, как мне казалось, так и не отошел от войны. А выпало ему воевать под моим родным Воронежем. Однажды он написал мне: «А я все живу…» Я это и по себе знал: война стольких унесла молодыми, а нам выпала долгая вторая жизнь. Он жил отшельником, в деревне под Нижним Новгородом, присылал оттуда стихи, мы их печатали. Но однажды прислал записки: он прошел и проехал по местам былых боев. Хотелось мне их напечатать, но что сделаешь, если ни ему, ни журналу они славы никак не прибавили бы. И не скроешься за спину редколлегии: мол, я — за, но они все… Людям близким я должен был отказывать сам, всякий раз брать этот грех на душу.
Вот и с Вячеславом Леонидовичем Кондратьевым так получилось. Когда я пришел в «Знамя», там уже лежал его новый роман, уже был принят. Я прочел его. Портфель редакции был пуст. Но я высоко ценил Кондратьева, его поразительную повесть «Сашка». Не помню уже, сколько лет назад он принес мне ее домой в рукописи, не очень чисто отпечатанную, склеенную. В ней чувствовалось некоторое влияние художественных, ранних вещей Солженицына — «Матрены», «Ивана Денисовича», — но это была его, Кондратьева, война, такого Сашки до него в литературе не было. Прочел я, и на душе праздник. Дал жене прочесть, рассказывал знакомым, какой появился удивительный писатель. Конечно, тут бы и отметить, тут бы те самые наши фронтовые сто грамм, но я знал: ему нельзя. Мы сидели вдвоем на кухне, ели винегрет с холодными котлетами, пили крепко заваренный чай. На склоне лет он сразу и ярко вошел в литературу, писал много — и прозу, и публицистику, замечательные были у него статьи, — шли фильмы по его книгам, ставили спектакли. Мы сблизились за эти годы, а ведь именно в ту пору время разделило многих, друзей сделало врагами. И вот я — редактор, и в редакции журнала лежит его роман, и уже принят, но как после «Сашки» его печатать? Если б чей-то, можно, зажмурясь. Но это Кондратьева роман. А как отказать? Я позвонил ему. Это был тяжелый разговор. Он сказал: «А мы вас так ждали…» Потом он запил и в таком состоянии звонил мне, кончилось тем, что я положил трубку. Года два, наверное, мы не встречались, хотя все это время оставались, так сказать, по одну сторону баррикады, я глубоко уважал его. А последний раз позвонил он мне за день до того, как уйти из жизни. Меня не было дома, он говорил с моей женой, я думаю, он прощался, и то хорошее, что было у него на душе, он не хотел унести с собой, не высказав.