Живое и мертвое море - Страница 2
4
Здесь, в гетто, особенно первое время, каждый выход на улицу был для Эмануэля трагедией, точно так же, как «за стеной», хотя и по другим причинам. Там он боялся чужих глаз, тут — своих собственных. За всю свою жизнь он не встречал столько нищеты, как здесь, на каждом шагу. Большую часть суток люди находились не в набитых до отказа домах, а на улицах, медленно продвигаясь по ним, как в тоннеле. Калеки и нищие шли, протягивая руки, за подаянием. То и дело они пускались в пляс посреди тротуара, пытаясь таким образом избавиться от вшей. Однако во время этих плясок ни на секунду не упускали из виду прохожих, и горе тому, на лице которого появлялась хоть тень любопытства или сочувствия. Тут же все гуртом бросались к нему с протянутыми руками. Древние проклятия низвергались на того, кто не отвечал должным образом на этот жест.
Улица рассказывала драматические истории, начало которых следовало искать где-то в другом месте, но финал их разыгрывался именно здесь. Эмануэлю запомнилась выселенная из провинции семья, которая состояла из отца, матери и шестерых детей. Дети лежали в колясочках, родители катили их вдоль обочины и пели старинные песни, вернее, завывали, а малыши подтягивали. Семья постепенно таяла, в конце концов остался только отец с маленьким мальчиком, лежавшим в колясочке. Теперь уже только один он вторил рыданиям отца. Оба ждали смерти.
Эмануэль встречал людей, которые некоторое время боролись за существование, даже пытались где-то работать, потом их можно было увидеть в общине с тарелкой, стыдливо спрятанной под полой: благотворительные столовые выдавали ежедневно свыше ста тысяч обедов. Эти люди не требовали сочувствия, напротив, скрывали как могли свое бедственное положение. Позднее Эмануэль видел их на улице: они еще стояли, затем уже сидели у стен — не было сил стоять, и наконец голод валил с ног, иссохшие, изможденные тела лежали посреди тротуара.
Судьбу одного юноши Эмануэль сумел проследить от начали до конца. Его родители, прибывшие из провинции, умерли на пересыльном пункте, и юноша, не приспособленный к жизни, остался один. Он умирал под забором на Новолипках. На том месте, где он сидел еще вчера, Эмануэль заметил босые синие ступни, торчащие из-под бумаги, обложенной камнями. Потом приехали дроги Пиккерта. Молодого человека скорей всего зарыли в одной из братских могил, заранее приготовленных общиной для одиноких, а также для тех, чьи останки родственники выбрасывали на улицу, чтобы сэкономить двадцать злотых на похоронах.
В тот первый период фашистов выручали тиф и голод, уносившие ежемесячно до шести тысяч душ. Несмотря на это, община установила, что количество продовольственных карточек не сокращается. Бедняки не сообщали о смерти близких, чтобы не лишаться пайка. Немцы выдавали на месяц около трех килограммов хлеба из каштановой муки, и этот голодный рацион был основой существования большинства. «Сдал карточки», — говорили о тех, кого подбирали дроги Пиккерта. Беднота по ночам вытаскивала своих покойников на мостовую и никому о них не сообщала. По требованию немцев община приняла решение проверить число «мертвых душ» и разослала контролеров.
Так Эмануэль стал одним из таких «общественных» контролеров.
Теперь он мог увидеть, как живут люди. Он видел парализованных, которым давно не меняли постельное белье, тяжело больных, не получавших лекарств, умалишенных, которые жили вместе со здоровыми. Как-то он взобрался на чердак дома по улице Островского. Худой, высокий бородач лет тридцати, не обращая на него ни малейшего внимания, шагал, заложив руки за спину, из угла в угол. На все вопросы отвечал молчанием. Только у соседей Эмануэль смог выяснить, что этот человек, прежде вполне нормальный, однажды вышел на улицу и потерял дар речи. Впрочем, у него было тихое помешательство, семья поручала ему стеречь квартиру, даже соседи пользовались его любезностью.
Во время своих обходов Эмануэль обнаруживал семьи, которые находились полностью на иждивении детей. Десяти-двенадцатилетние мальчишки украдкой перелезали через стену, нищенствовали на «той стороне» и приносили хлеб родителям. Сколько раз Эмануэль встречал матерей, которые многие недели томились в ожидании, отгоняя тревожные предчувствия, хоть и было известно, что часовые-жандармы с особым удовольствием стреляли именно в детей.
Эмануэль зашел в какую-то лавчонку, тесную, как шкаф; несмотря на дневную пору, на полке горела свечка. Кроме хозяйки, там были две пожилые женщины — одна коренастая, с красным лицом, другая — тщедушная, бледная, маленькая. Коренастая обратилась к лавочнице:
— Продай ей, Дора, двадцать граммов хлеба. Видишь же, что больше она купить не сможет, а есть хочет. Что ж поделаешь: ведь живой человек?
— Как я могу продать двадцать граммов хлеба? — отнекивалась лавочница. — Мне их не свесить, а все крошки уже проданы. Скажи на милость, как можно отрезать двадцать граммов?
— Ты ей все-таки продай, — настаивала коренастая. — Ты знаешь, кто она, эта женщина в парике? Разве теперь можно узнать человека по виду? Я пустила к себе одну, выселенную из Плоцка, докторшу. Она у меня уже начинает пухнуть с голоду. Три дня человек не умоется, не поест и готово. Человек… — вдруг зарыдала коренастая женщина.
Маленькая бледная женщина все время стояла молча, так, словно речь шла не о ней.
«Человек», — думал Эмануэль, выходя из лавчонки. Вся боль и ирония, вложенные в это слово, преследовали его еще много лет спустя.
5
С первыми массовыми убийствами он столкнулся раньше. Это было в гостинице «Британия» на Новолипках. Задержавшись по делам, он не смог уйти из-за комендантского часа.
В ту душную ночь к гостинице подъехал большой «мерседес». Из него вышло шесть эсэсовцев. Рыжему, тучному швейцару с водянистыми плутовскими глазками было велено разбудить постояльцев. На этот раз фашисты не кричали, держались прилично — именно от этого и бросило в дрожь швейцара. Отдав приказ, эсэсовцы погрузились в мягкие кресла и словно уснули.
В халатах, пижамах, внезапно разбуженные, люди, дрожа, выстроились в коридоре. Офицер в белых перчатках и с моноклем в глазу сверял фамилии постояльцев со списком, который привезли эсэсовцы. Несколько сот человек ожидали своей судьбы, но в здании было тихо, как в костеле. Только три слова время от времени нарушали эту тишину:
— Du bist mein[2].
Отобрав пятьдесят два человека, эсэсовцы отвели их сначала в холл, а потом на двор, к глухой стене, оплетенной диким виноградом. Там стоял большой «мерседес» — тот самый, на котором приехали гитлеровцы, — с фарами, направленными на виноградные лозы. Стена оказалась достаточно длинной, чтобы выведенные во двор люди стали в одну шеренгу. У всех были широко открыты глаза. Шофер запускал и глушил мотор; казалось, он проверял его, как скрипач свой инструмент перед концертом. Потом запустил и больше уже не выключал. И одновременно заработал ручной пулемет. Люди, стоявшие у стены, падали ничком, опускались на колени, подскакивали, словно на пружинах. Во всех окнах за занавесками таились люди. Особенно запомнилось Эмануэлю лицо швейцара, которого немцы добавили к приговоренным, точно кость к килограмму мяса. Рыжего швейцара стошнило перед казнью.
6
То, что эсэсовцы вняли объяснениям Эмануэля и он не погиб в ту ночь, было, собственно, чудом. Но Эмануэль быстро забыл о той ночи в гостинице. Вскоре после этого события на Краковских обрушился тяжелый удар.
У Яши Краковского было три сына и дочь, восемнадцатилетняя Аня. Светловолосая, румяная, с ямочками на щеках и неизменной смешинкой в больших голубых глазах. Она «ни чуточки» не походила на еврейку. Напротив, выглядела так, словно только что появилась из розовой мглы на заре славянства. Белизну ее кожи не смогли уничтожить ни духота, ни полуголодное существование, ни целое море болезней и бед, разлившееся вокруг. Ничто не смогло также убить ее серебристого смеха. Все, что ее окружало, было влюблено в нее. Это была воплощенная женственность, которая радовала взгляд, как голубизна неба, как живая, подернутая рябью поверхность реки в жаркий день.