Жильцы - Страница 1
Бернард Маламуд
ЖИЛЬЦЫ
РОМАН
Еще живой и с раскрытыми глазами, он называет нас своими убийцами.
Антифон
Я должна это сделать, должна найти конец...
Бесси Смит
Лессер, поймав собственное отражение в своем сиротливом зеркале, проснулся с мыслью, что должен закончить книгу. Он услышал запах живой земли в середине зимы. Издалека доносились скорбные гудки парохода, покидающего порт. Ах, если б я мог отправиться с ним. Лессер силился снова уснуть, но тщетно: беспокойство, словно лошадь, тащило его из постели за связанные ноги. Я должен встать и писать, иначе мне не будет покоя. У меня нет выбора. «Господи Боже, мои года». Он отбрасывает одеяло, нетвердыми шагами подходит к стулу с разболтанными ножками, на котором лежит его одежда, и медленно натягивает холодные брюки. Начинается новый день.
Лессер одевается неохотно — досадный сюрприз, ведь спать он лег, горя желанием с утра засесть за работу. Его мысли были легки и устремлены к завтрашнему дню. Он ложится спать, полный предвкушений, а просыпается какой-то подавленный, скорбящий. О чем? О ком? Какие бесплодные сновидения смущают его сон? Он не запоминает их, хотя сон его набит ими, но одно он помнит, помнит чувство страха: вот он, этот незнакомец, которого я встречаю на лестнице.
— Кого вы ищете, брат?
— Кого вы называете братом, матерью?
Незваный гость уходит. Кто это — вор вчерашний или уже сегодняшний? Переодетый Левеншпиль? Бандит, которого он нанял, чтобы поджечь или взорвать трущобу, в которой я живу?
Это вопреки желанию работает мое гипертрофированное воображение. Лессер почему-то постоянно сам себе осложняет жизнь. Причем уже давно, хотя в данный момент это означает лишь то, что он не знает, как закончить книгу. Не знает, почему концовка на этот раз дается ему с таким трудом, ведь ты уже придумал все ступеньки, ведущие к ней, хотя некоторые рушатся, стоит начать их разглядывать. И все же концовка непременно придет, как приходила всегда. А может, дает о себе знать эсхатология? Непосильный для меня конец... Каждая книга, которую я пишу, подталкивает меня к смерти.
Закончив одну книгу, он принимается за другую.
Теперь, когда его воображение заработало, Лессер воображает, что она закончена, долгий труд наконец завершен. Облегчение, спокойствие, утра, вот уже с месяц проводимые в постели. Рассвет над морем, заря окрашивает в розовый беспокойные волны, омывающие просыпающийся остров, и дышит свежим дыханием его деревьев, цветов, восковниц, морских раковин. Ах, как хороши эти вновь ощущаемые запахи земли, окруженной женственным морем. С берега поднимаются птицы, они кружатся, взмывают над взъерошенными, прямыми, как мачты, пальмами в прозрачное небо. Крики чаек, пронзительные крики внезапно, словно шторм, налетающих стай черных дроздов над фиолетовой водой. О, эта живая земля, этот царственный остров среди серебристого моря, эта Тридцать первая улица и Третья авеню. Этот заброшенный дом. Этот счастливый несчастный Лессер, который должен писать.
*
В то холодное зимнее утро, когда ржавый радиатор постукивал как желанный гость, но давал мало тепла, а вчерашний снег слежался на белой улице в отвердевший слой глубиною в семь дюймов и его проедала родная этому городу сажа, Гарри Лессер, человек серьезный, надел на запястье часы — время он чувствовал также и собственным хребтом — и пробежал шесть грязных пролетов всеми покинутого, постройки 1900 года, громоздкого обшарпанного кирпичного доходного дома, где он жил и работал. Тридцать пять семей выехали отсюда в течение девяти месяцев, получив по почте уведомление, что дом сносится, а вот Лессер не съехал — держался. Он пересек Третью авеню на красный свет и тут только, оказавшись в уличной слякоти, обнаружил, что оставил галоши под раковиной. В промокших тапочках Гарри заскочил в бакалейную лавку купить хлеба, молока и с полдюжины яблок. Возвращаясь домой, он поглядывал то вправо, то влево, то воровато назад: не околачивается ли его домовладелец либо кто-нибудь из его прихвостней где-нибудь в промозглом подъезде, не прячется ли за прикрытым шапкой снега автомобилем, подстерегая его, Лессера. Напрасное опасение: что они могут поделать, кроме как еще раз попытаться уломать его, а он непреклонен. Левеншпиль хочет выжить его из дома, чтобы снести дом и построить вместо него новый, но он крепко держит Левеншпиля за яйца. За поступлением отсюда квартирной платы осуществлялся контроль, и от Окружного управления по учету квартирной платы — там его хорошо знали — Гарри было известно, что он — защищенный законом квартиросъемщик с вполне определенными правами. Все остальные жильцы приняли от домовладельца отступное за то, чтобы съехать, но Лессер упорствовал и был намерен продолжать в том же духе и закончить свою книгу там, где она зародилась. Это не сантименты, он твердо держался привычки — так сберегается время. Плевать, что у Левеншпиля замерзли яйца, подумал он и порысил по снегу домой.
Мой дом там, где моя книга.
*
Перед фасадом обветшалого, окрашенного в коричневый доходного дома, бывшего когда-то приличным зданием, Лессерова «чертога наслаждений», душой которого он был, стояла одна-единственная, с рваными краями, мусорная урна, содержавшая главным образом его дерьмо — тысячи разорванных в клочки кричащих слов и загнивших яблочных сердцевин, кофейную гущу и яичные скорлупки, — урна с литературным хламом, где отбросы языка стали языком отбросов. Опорожняемая дважды в неделю без всяких просьб — он был признателен. Вдоль улицы перед фасадом дома в сугробах снега тянулась пешеходная дорожка. По ней месяцами никто не ходил, разве что призраки. Отопление дома, весьма слабое, регулировалось автоматически для одинокого обитателя верхнего этажа, жившего там последние три или четыре месяца Робинзона Крузо; термостат установил в недрах подвала сам Левеншпиль. Когда он начинал стрелять, а стрелял он часто — топка уже справила свой пятидесятилетний юбилей, — надо было набрать аварийный номер управления жилищного обслуживания, способного вывести из себя Его Самого; через пару часов, а то и больше оно нехотя приходило на помощь, и благодарить за это надо было дворника в серой хламиде — словно он явился из эпохи Реформации, — слонявшегося на той стороне улицы, тогда как Левеншпиль названивал ему по телефону. Тепла давалось ровно столько, чтобы он постоянно мерз. Можно было видеть собственное дыхание. В кабинете Гарри стоял обогреватель, он позволял его пальцам сохранять беглость в глухую зимнюю пору — неплохой обогреватель, пусть даже шумный и пожирающий уйму электричества. Все могло быть хуже, и уже бывало, но Гарри все же не переставал быть писателем и писал. И переписывал. Это была его сильная сторона: надо многое менять, и — что верно, то верно — в своей жизни тоже. Здание слева давно уже испарилось, превратившись в автостоянку, и только останки рекламы, шрамы на месте крохотных комнатенок да свежие буйные краски свидетельствовали о его былом бескрасочном существовании, запечатленном иероглифами на Левеншпилевой кирпичной стене; а про тощий дом справа — десять невысоких этажей, — построенный в восьмидесятых годах прошлого века (уж не жил ли в нем сам Марк Твен?): крыльцо с железными перилами, заброшенный итальянский погребок-ресторан — ходил слух, что он ждет своей очереди. Кроме него, была обречена на исчезновение и старая трехэтажная средняя школа из красного кирпича, постройки 1903 года, с цифрами-завитушками высоко на фасаде, выпуклыми, как на камее, и с разбитыми окнами. Кому нужна атомная бомба в Нью-Йорке? Если ты уйдешь из дома, дом снесут.
*
В мрачном вестибюле Гарри напряженно застыл у почтовых ящиков — некоторые из них были во вмятинах, иные вовсе вырваны; он опустил на пол сумку для покупок, его правый глаз судорожно подергивался в предвкушении письма от издателя, хотя его нечего было ждать, пока он не закончит и не вышлет по почте свою многострадальную рукопись. Мечтание: «Мы прочли ваш новый роман и оценили его необыкновенные достоинства. Почтем за честь опубликовать его». Хвала книге, а не выдержке автора.