Жених панны Дануси - Страница 41
— Да... — Валентина крутила пуговицу на кофточке, словно этот костяной кругляшок смертельно провинился перед ней. — Сказали, что лучше, если пострадают десять невинных, чем пропустить одного настоящего диверсанта или предателя.
— А ты, значит, так не считаешь? Веришь, что до меня не арестовали ни одного невиновного? И что я — последний, кого забрали по ошибке?
Товарищ Рабко стояла, понурившись.
— Не знаю...
Ветер за окнами снова начал беситься, бросаться в окна, словно голодная птица. Люди также в поисках спасения летят на свет красивой идеи, и не понимают, что за невидимая стена внезапно вырастает перед их искренним порывом, почему о нее в кровь разбиваются их судьбы.
Земля под стенами каждой утопии покрыта перьями и залита кровью. А в теплом доме, у очага радуются своей справедливости избранные... Которым не дано жалеть тех, что слепо бьются в окна.
Девушка переступила с ноги на ногу, Федор понял, как она устала. Что ж... Надо заканчивать разговор. Приглашать присесть как-то не хотелось. Вот же не повезло девке — первое задание, и попала на ошибочно арестованного героя войны.
— Надеюсь, вы поняли, что мне от вас ничего не нужно?
Валентина пригладила мокрые косы. Слова застревали в ее горле. Наконец она сказала:
— Мне... мне... страшно себя самой. Это оказалось так... просто. Делать другому больно. Унижать.
— Вам еще не раз придется это делать, — равнодушно произнес Федор. — Это, извините, работа, которую вы выбрали. Не чувствуете в себе достаточно силы — уходите.
Девушка упрямо закрутила головой.
— Я врагов ненавижу. Фашистов жалеть не собираюсь.
Федор смотрел в правый дальний угол, туда, где еще на его памяти когда-то висела икона, и ему, совсем маленькому, бабушка объясняла: "Это Боженька, Феденька. Он добрый, он всех прощает».
— Я родился в год революции, — медленно проговорил Федор, чувствуя, как жадно Валентина ловит его слова — первые без издевки и гнева. — Я очень горд, что я ровесник Великого Октября. Когда мне было шестнадцать, нам в пионерском отряде рассказали о Павлике Морозове, замученном кулаками. Мы все захотели также совершить нечто героическое, стать похожими на Павлика. На следующий день каждый должен был на общем собрании разоблачить какие-либо проступки перед советской властью родственников или соседей, особенно если кто из них прячет в доме иконы, или другие предметы культа, или антисоветскую литературу, или оружие. Я готовился, аж на месте подпрыгивал от нетерпения. И когда настала моя очередь, спеша, сообщил, что на чердаке нашего дома стоят большие сундуки, в одном старая одежда, а во втором бабушка прячет подозрительные бумаги, написанные на иностранном языке. Я как-то туда украдкой лазил, видел...
Меня похвалили. Товарищ в военной форме долго тряс руку и говорил о пионерской честности... Я был счастлив. А вечером того же дня у нас начался обыск.
Сундук с бумагами уволокли вниз. Пожелтевшие листы, исписанные неровным почерком. Если сложить в одну стопку, были бы, наверное, высотой с меня.
— Польские документики! — удовлетворенно объявил один из тех, кто делал обыск.
Бабушка голосом, которого я у нее никогда не слышал, начала объяснять, что это написано не по-польски, а по-белорусски, что это архив ее мужа, моего деда. Белорусский язык была запрещен, и поэтому писали латинскими буквами и не имели возможности печатать. А дед был хотя и очень верующий, но борец за народную волю, его сослали в Сибирь, где он и умер, а имение конфисковали, и они с маленькой дочкой, моей матерью, переехали сюда, в город, в маленькую хату... И бумаги имеют большую ценность для Беларуси... И... если их сейчас заберут, это будет для нее все равно, что второй раз забирают ее мужа...
И бабушка начала давиться слезами. Это немного уменьшило мою гордую радость — потому что я ни разу не видел, чтобы бабушка плакала.
Товарищ, который руководил обыском, полистал бумаги и сказал, что они все — на религиозную тематику. Все пропагандируют христианские пережитки. А если у моего деда был поместье, значит, он представитель эксплуататорского класса. И ничего ценного в этих истлевших кипах быть не может.
Бумаги увезли, и мы о них больше никогда ничего не слышали. А бабушка больше никогда со мной не разговаривала. Она... принципиальная была. Как-то я беседовал с коллегой по университету, с филфака... Тот, узнав историю о пропавших бумагах, чуть седые волосы на себе не рвал. Такие ценные исторические документы исчезли.
И я, только повзрослев, понял, что сделал. Но уже не у кого просить прощения.
Валентина недоумением смотрела на хозяина.
— Но... вы же просто выполняли свой долг. Вы сделали правильно.
Федор горько усмехнулся.
— В таком случае и ты все делала правильно. Фашисты тоже были убеждены, что все делают правильно.Что нас можно уничтожать, так как мы не люди. Я ходил по территории концлагеря, там, в Германии... Больше всего меня поразило знаешь, что? Порядок. Чистота. Разложенные в отдельные кучи пальто, кофты, обрезанные волосы, детская обувь... Их владельцев сожгли в аккуратных крематориях — строго по спискам. Вечером после "экскурсии" мы заставили пожилого немца, хозяина дома, где временно квартировали, вычистить наши сапоги. Мы не били его, не оскорбляли, не стреляли над ухом из пистолета, как, наверное, делал его сын на захваченной славянской земле. Просто стояли молча и смотрели, как чистокровный ариец, усердствуя, потея от страха, начищает, начищает, начищает грязную кирзу.
Федор скрипнул зубами от внезапного прилива ненависти.
— И ни он, ни его бюргеры-соседи не хотели знать, что делается за украшенными колючей проволокой стенами за пару сотен метров от их домов. Человек очень легко превращается в зверя. И очень легко убеждает себя, что правда — на его стороне. Вот моя мать... Она погибла, когда шла на базар, что-то выменивать... То есть, жила при немцах, что-то пыталась заработать, торговала... Что ж она, предательница была? Если мерить строго — то так... А если не по гебистски, а по-человечески?
Вдруг девушка словно переменилось. Подняла с пола мокрую тяжелую шинель, натянула на себя — без нервозности, быстро, но уверенно. Застегнулась, мрачно выпрямилась. Федор вздрогнул... Он узнал прежнюю сотрудницу КГБ, без пола и возраста — человек-функция, которая смотрела с брезгливой ненавистью и краснела от наслаждения, когда ему становилось нестерпимо больно.
— Я действительно все делала правильно. Засомневалась, дура. А ты... ты сравниваешь сотрудников комитета государственной безопасности с фашистами?!! А еще фронтовик... Панская порода, одно слово!
Она выхватила из его рук свою «предсмертную» записку.
— Послушай, ты неправильно поняла...
В ответ хлопнула дверь.
Федор, изможденный, опустился на венское кресло со спинкой в виде деревянного вензеля, прижал забинтованную руку к груди, как ребенка. Даже начал укачивать — чтобы успокоить пульсирующую боль. Разболтался, дурак... Нашел кому душу открывать. Тоска, брат, до добра не доводит... Пожалел гадюку. На фронте было проще... Мысль показалась такой крамольной, что Федор даже головой потряс, чтобы отогнать этот бред.
За ним пришли назавтра. На этот раз ошибка исключалась. Он должен отвечать за себя. Спросили с него по полной. Не судьба была попасть капитану Сапежинскому в Великие Луки. По крайней мере, в ближайшие пятнадцать лет, на которые его осудили. С Валентиной Рабко он во время следствия не встречался — только узнавал в цитатах из доноса ее голос.
...В поезде Минск-Москва дружно позвякивали казенные ложечки в граненых стаканах с чаем. Кто-то из немногочисленных пассажиров, может, чтобы отогнать тоску, что неизбежно возникает при взгляде на осеннюю тьму, что сгущается за окнами вагона, и предчувствие бессонной ночи, разворачивал домашние припасы — бутерброды с колбасой, запеченную курицу, воспетую в качестве дорожной пищи еще Ильфом и Петровым... Ну и кое-что еще, чтобы не есть всухомятку...