Земля лунной травы - Страница 27
Бабушка звала ее с крыльца в дом уже несколько раз. Стало еще холоднее, надо было принести из сарая дров и протопить голландку, а бабушке самой некогда было это сделать, торопилась связать Наташе свитер. Ей почему-то казалось, что без этого свитера Наташа непременно простудится до смерти на таком холоде, хотя Наташа была очень тепло одета.
Когда сегодня Наташа шла от опушки леса через поле, бабушка Дуся опять встречала ее на крыльце. Она стояла там долго и прозябла в старенькой кофте и бумазейном платье — может быть, потому и казалось ей теперь, что Наташа пропадет от холода без этого, связанного ее руками теплого свитера…
— Ну что? — спросила она тревожно, как только Наташа подошла к крыльцу, и Наташу неприятно укололо то, что ее вот так сразу, еще на крыльце, встречают не задиристым «да», а этим тревожным вопросом. Значит, бабушка Дуся догадалась, что не на помидоры ходила Наташа, и не скрывала того, что догадалась. И вот теперь те новости, что должна была принести Наташа из Князьевки от Али, были для нее, оказывается, серьезнее Наташиного обмана.
— А что? — с вызовом спросила Наташа, поднимаясь на крыльцо. — Нет там никого из наших, на помидорах-то. До снега, что ли, на помидорах-то торчать? Еще и учебники не куплены…
Бабушка Дуся отступила в сени, уступая ей дорогу, и так и не сказала ни одной фразы со своим «да»…
Теперь она, торопясь, вязала в кухне у окна уже при слабом свете уходящего пасмурного дня Наташин свитер и терпеливо и не очень строго окликала ее, зовя в дом, когда очередной порыв ветра налетал с реки, крепко вдавливал слабо дребезжащие оконные стекла в старенькие рамы, скрипел и стучал разбитыми ставнями.
— Голландку обязательно протопить надо. Померзнем ночью-то.
Погода действительно круто повернула к осеннему холоду. Ветер дул ледяной, и тучи были низкие и тяжелые — те самые тучи, что родились из утренних облаков, которые так и не стали серебристыми.
Сумерки были уже синеватыми, и пелена от недалекого дождя сделала их еще темнее. Однако еще очень хорошо были видны силуэты серовато-белых домов Дайки и водокачка, на которой нынче не умер ни один солнечный луч, и крутой остров с барбарисом там, дальше, на реке…
Наташа долго всматривалась в потемневший склон острова, надеясь и боясь теперь в эти хмурые пасмурные сумерки увидеть то, что видела Аля в песчаных фигурах на склонах, — скорбных плачущих женщин. Она вглядывалась в далекие суровые очертания фигур, пока не стало рябить в глазах, но так и не увидела в них того, что увидела когда-то Аля. На берегах острова, хранящего Наташин барбарис, стояли воины…
А на месте того, который когда-то двинул ее могучей дланью по затылку, уже давно стоял другой, такой же.
Наташа стояла на крыльце долго, сама не зная, зачем она стоит теперь здесь, под холодным ветром, вглядываясь то в далекие дома Дайки, то в низкие тучи над головой, то в песчаные склоны острова, — словно ждет чего-то. Чего? Ждет, что раскаявшаяся Аля появится на дороге?
Наташа знала, что не появится. А если и появится, то все равно Наташе нечего ей сказать. Даже про Великий океан, лежащий ниже уровня Кронштадтского футштока…
Вернулась она в дом, когда бабушка Дуся уже включила электричество.
— Голландку! — тут же напомнила она Наташе, не отрываясь от вязанья. — Тяги-то нынче небось совсем нет, долго растоплять придется.
— Мне, что ли, растоплять-то? — угрюмо спросила Наташа.
— Иль забыла как?
— Вспомню!
Она накинула на себя клетчатую шаль — будто бы по дороге к сараю могла озябнуть сильнее, чем на крыльце, которое продувалось ветром со всех сторон, отметив про себя, что именно так оно и есть: с крыльца ее всегда звал бабушкин голос, и от этого было тепло.
— А она, Аля-то, — вдруг негромко сказала бабушка Дуся, не отрываясь от вязанья, и коротко вздохнула, — Аля-то… Не у тетки остановилась. Бросила она тетку-то… У дачников, говорят, живет. У городских-то… За Речной у них дача-то. Хорошая дача. Утепленная… Ну, фамилия у них то ли Амелькины, то ли Емелины.
Наташа вспыхнула и в гневе взмахнула руками под шалью, отчего и сама-то, наверно, стала похожа на большую птицу — на какую-нибудь неуклюжую гусыню или курицу.
— А мне нет дела! Мне нет никакого дела до… этой! Мне плевать! Мне совершенно все равно, у кого она там живет — у Емелиных ли, у Омелиных ли…
Она выкрикнула все это, круто повернулась и пошла к двери, за дровами. Надо было, в конце концов, растопить эту голландку, чтобы не померзнуть ночью!
— Э! — не очень громко, но сурово сказала ей в спину бабушка Дуся. — Не режь вдоль-то! Не режь!
Огонь бушевал в печке так, словно лес, собрав всю свою могучую летнюю силу, бросил ее сюда, в голландскую круглую печь, обитую уже давно слинявшими листами крашеного железа, чтобы хоть тут напоследок устроить назло Наташе бурю и столпотворение, коли осень, уже сковала его там, на воле, под холодным небом, — дрова, несмотря на сырую погоду, были сухими и горели хорошо, да и тяга была хорошей.
Наташа разворошила поленья кочергой, поколотила их, чтобы обнажить еще не сердцевину, чуточку удивившись тому, что вот на этот раз не пришлось ей привыкать ей Заново ни к кочерге, ни к пылающим в голландке поленьям.
А вернее — не почувствовала она никакой радости оттого, что привыкала ко всему этому заново, а потому и не заметила, что привыкает.
Вот только этого ей и не хватало ко всем тем бедам, что приключились за эти четыре суматошных совхозных дня, — бабушка Дуся сшила себе платье из черного куска!
И то, что бабушка Дуся в последнее время так настойчиво, так упорно вселялась в нее, в Наташу, отдавая ей силу и цепкость своих рабочих рук, и свой голос, и живую интонацию его и даже свои движения, жесты, казалось теперь Наташе вовсе не случайным.
Какое радостное это было время, навсегда уходящее теперь от Наташи, когда она, стоя на крыльце, прислушивалась к звону прокаленных досок старого сундука за печкой и ждала разоблачения, а оно все не приходило, и бабушка Дуся звала ее с крыльца. А теперь, не упрекнув Наташу ни словом, ни взглядом за ее давний проступок, она сшила себе платье из этого проклятого черного куска!
Она сидела на скамеечке у горящей печки, глядя на пылающие поленья, и ей больше всего на свете хотелось сейчас, чтобы бабушка Дуся бросила свое вязанье, подошла бы к ней и погладила бы ее по голове, а она ткнулась бы носом куда-нибудь. Как когда-то.
Бабушка Дуся уже давно не гладила ее по голове. Наташа уже и не помнит, когда это было. Вот по затылку шлепала — это да. Вчера вот в буфете шлепнула…
А она-то, Наташа, что она сделала доброго для бабушки Дуси? В бригаде работала? Месяц за лето, за долгое лето, а то и того меньше… А бабушке так хотелось, чтобы Наташа шла в поле или в теплицы. Может быть, потому что…
Наташе эту, последнюю, мысль не захотелось додумывать до конца. Потому что мысль эта была связана с самым страшным, с невероятным, во что поверить было никак нельзя, с бабушкиной смертью… Бабушка Дуся отдала ей силу своих рук, и свой голос, и свои жесты, и походку. И может быть, считала, что не отдала ей самого главного?
А Наташа-то знает — отдала!
Отдала! Потому что тоска по черной глянцевой земле, к которой Наташа так и не прикоснулась этим летом, все не оставляла ее. По-прежнему она чувствовала странную пустоту в руках. И чувство беспокойной вины в душе не оставляло ее…
Она вдруг почти со страхом вспомнила про сережки, подаренные ей бабушкой Дусей, заволновалась, вскочила, чуть не упала, зацепившись за поленья, лежащие у печки. Где они? Куда она их засунула?.. Только теперь дошел до нее смысл этого подарка. Бабушка Дуся носила эти серьги всю жизнь. Всю долгую свою жизнь.
Лишь убедившись, что серьги с потрескавшимися голубыми камешками лежат там, куда Наташа их положила в то первое совхозное утро, она успокоилась и вернулась к топящейся печке.
Она подбросила в печку дров. Пусть горят, коли тяга хорошая наперекор сырости и дождю.