Зависть, или Идиш в Америке - Страница 7
— На идише?
— На идише? — выплюнул он. — Гершеле, ты что, спятил, кто сейчас пишет на идише? Ей двадцать три, и что, она будет писать на идише? Она американская девушка, а не беженка какая. Она без ума от литературы, вот и все, она — как все, кто сюда пришел, для нее литература — это Островер. Я ее привел, потому что она хочет с ним познакомиться.
— Познакомь ее со мной, — вкрадчиво сказал Эдельштейн.
— Она хочет познакомиться со знаменитостью, а ты-то здесь с какого боку?
— Переводили бы меня, я был бы знаменит. Слушай, Хаим, ты такой талантливый человек, вон сколько языков знаешь, испытал бы меня. Испытал бы и подтолкнул.
— Я поэзию не перевожу. Хочешь прославиться — пиши рассказы.
— Прославиться я не хочу.
— Тогда о чем речь?
— Я хочу… — Эдельштейн осекся. Чего же он хочет? — Я хочу достичь.
Воровский не стал смеяться.
— Я учился в Берлинском университете. Из Вильно приехал в Берлин, это было в 1924-м. Достиг я Берлина? Я всю жизнь положил, чтобы собрать историю человеческого ума — то есть историю, выраженную в математике. В математике возможна только конечная, единственная поэзия. Достиг я империи вселенной? Гершеле, если бы я взялся рассказать тебе про то, как что достигается, я бы сказал одно: достичь ничего нельзя. Почему? Да потому, что как только добираешься до места, понимаешь, что это не то, чего ты хотел достичь. Знаешь, на что годится двуязычный немецко-английский математический словарь?
Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд.
— На туалетную бумагу, — сказал
Воровский. — А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это — не цинизм.
— Быть может, отчаяние, — подсказал Эдельштейн.
— В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. — Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. — Я тебе еще вот что скажу. Перевод — это не уравнение. Будешь искать уравнение — до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать — попридержать язык. А вон и моя племянница — хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! — прогрохотал он.
Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят…
Но Пола его углядела.
— Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо.
— Там было слишком жарко.
— Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать?
— Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает.
— Гершеле, зависть тебя подточит.
— Никому я не завидую! — завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. — Где Баумцвейг?
— Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами.
— А поэт — держать блевотину при себе.
Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса.
— С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало.
— Это с ним меня не существует, — сказал Эдельштейн. — Что есть существование?
— Я — не «Час вопросов», — сказала Пола.
— Это ничего, — ответил Эдельштейн, — потому что я — «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.
— Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.
— Ваш дом — удавка, мой — газовая камера, какая разница?
— Больше не приходи, ты никому не нужен.
— Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.
— Ты мерзавец.
— А твой муж — проныра, и ты ему под стать.
— Сам ты стукач и черт!
— Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)
Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.
Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!
Воровский. Для начала надо сойти с ума.
Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!
Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.
Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!
Воровский. Пойди и подучись еще.
Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью — возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все — это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать…
Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.
Эдельштейн. Литература — не игра! Литература — это не рассказики!
Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.
Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?
Островер. Вовсе нет. Я — один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир — далеко не тень, Пушкин — не ничтожество, ведь нет?
Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.
Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…
Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?
Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.
Эдельштейн. Да я в него и не верю!
Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?
Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.
Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.
Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!
Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.
И тут к нему подошел Баумцвейг.
— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?
Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.