Зависть, или Идиш в Америке - Страница 6
Огненный вихрь подхватил его и понес к пламени, в самое пекло.
— Не забывай, что ты в аду, — сурово говорит Сатана. — Здесь ты пишешь лишь для забвения.
Поэт кидается в слезы.
— Да какая разница! Там было то же самое. О Цврдл, проклинаю тебя за то, что ты меня взрастил!
— Ну, никак до него не дойдет, — раздраженно говорит Сатана. — Глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп! Теперь пиши.
Несчастный поэт начал строчить, один стих за другим и — подумать только: вдруг он забыл все слова цврлдского, которые знал; он писал все быстрее и быстрее, держался за перо так, словно, если бы не оно, он взмыл бы в воздух, он писал по-голландски и по-английски, по-немецки и по-турецки, на сантали и сенегальском, на саами и курдском, на валлийском и ретороманском, ниассанском и никобарском, на ганчинском и ибанаг, на хо и кхмерском, на ро и волапюке, на чагатайском и шведском, на тулу и русском, на ирландском и калмыцком! Он писал на всех языках кроме цврдлского, и каждое написанное стихотворение он вынужден был швырять в окно, потому что все они никуда не годились, хоть он этого и не понимал…
Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки — им всем нужны только шуточки!
— Баумцвейг, — сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), — он это назло делает, видишь?
Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.
— Сукин сын! — воскликнул он.
— Сукин сын, — задумчиво повторил Эдельштейн.
— Он подразумевал тебя, — сказал Баумцвейг.
— Меня?
— Это аллегория. Смотри, как все сходится…
— Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, — рассудительно сказала Пола. — Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.
— Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, — сказал Баумцвейг. — Эта ведьма сама и рассказала.
— Почему я? — сказал Эдельштейн. — Это мог быть и ты.
— Я не завистливый, — возразил Баумцвейг. — А у него есть то, чего хочешь ты. — И махнул рукой на зал — выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.
— Вы оба этого хотите, — сказала Пола.
И тут началось то, чего хотели оба — почитание.
В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа?
О. Символический смысл таков — что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет.
В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад?
О. С тех пор, как разбогател, нет.
В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га?
О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет.
В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка.
О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф.
В. Существует ли на самом деле цврдлский язык?
О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков.
В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский?
О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером — значит быть проектом мирового значения.
В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны?
О. Потому что боюсь громких звуков.
В. Что вы думаете о будущем идиша?
О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера?
В. Говорят, другие идишисты вам завидуют.
О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь.
В. Вы держите субботу?
О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу.
В. А правила питания? Их вы придерживаетесь?
О. Я должен это делать — из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром.
Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал — лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему.
— Что новенького, Хаим?
— Ничего. Печень замучила. А у тебя?
— Жизнь замучила. Я видел тебя в зале.
— Я ушел. Ненавижу молодежь.
— Сам-то молод не был?
— Я был другой. Никогда не смеялся. Ты только представь, я в двенадцать лет уже освоил дифференциальное исчисление. Практически заново разработал его принципы. Ты, Гершеле, Витгенштейна[35] не читал, Гейзенберга[36] не читал, что ты можешь знать об империи вселенной?
Эдельштейн решил его отвлечь.
— Это он твой перевод читал?
— Похож на мой?
— Я так решил.
— Мой и не мой. Мой, улучшенный. Если спросишь ту уродину, она скажет, что ее, улучшенный. Кто на самом деле переводчик Островера? Скажи, Гершеле, может, ты? Этого никто не знает. Как говорится, многими руками, и все они обожглись в котле у Островера. Я бы с удовольствием навалил на твоего друга Островера хорошую кучу дерьма.
— Моего друга? Он мне не друг.
— А чего же ты кровные денежки платил, чтобы на него посмотреть? Или, может, ты на него еще где можешь бесплатно посмотреть?
— То же самое могу сказать и про тебя.
— Я молодежь привел.
Разговор с безумцем: Воровский провоцировал подозревать его в нормальности — в этом и было его мешугас.[37] Эдельштейн позволил себе присесть на скамью — чувствовал, как кости уже складываются гармошкой. Навалились тоска, усталость. Сев рядом с Воровским, он оказался нос к носу с его шапкой — меховым чудищем в русском стиле. Вокруг нее витал ореол — колокольчики под дугой, снежные сугробы. Голова у Воровского была здоровенная, лицо мятое, массивное, за исключением носа, почти кукольного, розового, нежно-бесформенного. Привязанность к спиртному выдавали лишь разбухшие ноздри и кончик носа. В обычном разговоре его безумие проявлялось разве что в склонности от всего ускользать. Однако всем было известно, что Воровский, составив наконец словарь, над которым корпел семнадцать лет, вдруг начал хохотать и хохотал полгода, даже во сне: чтобы дать ему передохнуть, его кормили успокоительным, но даже оно не помогало унять смех. Умерла его жена, потом отец, а он продолжал смеяться. Он потерял контроль над мочевым пузырем, зато обнаружил, что на смех целительно воздействует спиртное. Выпивка его излечила, но он все равно прилюдно, сам того не осознавая, мочился, даже его лекарство было временным и ненадежным, потому что, когда ему случалось услышать хорошую шутку, он мог посмеяться над ней пару минут, а случалось, и три часа. Шутки Островера его явно не вдохновляли — он был трезв и вид имел несчастный. Однако Эдельштейн заметил вокруг его ширинки огромное темное пятно. Он обмочился, только непонятно, давно ли. Запаха не было, но Эдельштейн все-таки чуть отодвинулся.
— Молодежь? — спросил он.
— Племянницу. Двадцать три года, дочь моей сестры Иды. Она свободно читает на идише, — с гордостью сообщил он. — И пишет.