Зависть, или Идиш в Америке - Страница 2
Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый, был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота. Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций: оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и Зеленом рыцаре,[14] а другой — о романах Карсон Маккалерс.[15]
Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын.
— Это ты, ты сам, — сказала она. — Ты помнишь себя мальчиком, этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. — Идиш у нее был богатый, только вот голос слишком пронзительный.
У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия — собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств, основал организацию под названием «Идиш-американский союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие в него, уже умерли — по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный поэт Егойош,[16] однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье ему платил внук производителя слабительного, политик-республиканец, член епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» — в рекламе говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного — Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн — в основном о любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга не любили, хоть и были близкими друзьями.
Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила:
— Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так печальна.
После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была чуточку неряхой.
Дружба Эдельштейна с Баумцвейгом зиждилась на страшной тайне: фундаментом ее была обоюдная ненависть к человеку, которого они называли дер хазер. Свиньей его прозвали за исключительно белую, как вываренный окорок, кожу, а еще за то, что за последние десять лет он стал невероятно знаменит. Когда они не называли его свиньей, то называли шед — дьяволом. А еще прозвали его Янки Дудл. Его звали Янкл Островер, и он писал рассказы.
Ненавидели они его за ни с того ни с сего обрушившуюся на него славу, но никогда об этом не упоминали. Зато обсуждали его стиль: идиш у него был неряшлив, фразам недоставало изящества и плавности, разбивка на абзацы была бессмысленной и непрофессиональной. Или же возмущались его тематикой — всюду сквозила болезненная сексуальность, от всего несло паранойей, порнографией, извращением: мужчины обнимались с мужчинами, женщины ласкали женщин, описывались содомиты всех мастей, мальчишки совокуплялись с курами, мясники, чтобы лучше орудовать ножом, пили кровь. Все истории происходили в вымышленном польском местечке Цврдл, и в Америке не осталось практически ни одного интеллектуала от литературы, для которого «Цврдл» не стал бы обозначением непристойности. Про жену Островера говорили, что она высокородная полячка из «настоящего» Цврдла, дочь мелкого князька, которая не знает на идише ни слова и произведения супруга читает с грехом пополам по-английски, однако и Эдельштейн, и Баумцвейг за долгие годы встречались с ней не раз — то на одном собрании, то на другом — и считали, что привлекательности в ней не больше, чем в горшке с тухлой рыбой. На идише она говорила с мерзким булькающим выговором уроженки Галиции, словарный запас у нее был жиденький — правильнее было бы сказать, что на идише она не говорит, шутили они, и вдобавок выговор у нее был мяукающий, как у торгующейся крестьянки. Она была приземистая, кряжистая — поперек себя шире, с отвисшей грудью и плоским задом. Островер, частью издеваясь, частью возвеличиваясь, произвел ее в княжны. Он заставлял ее приносить из их спальни хлыст, которым, как он утверждал, она, носясь в детстве по отцовским владениям, погоняла своего гнедого жеребца Ромео. Баумцвейг частенько говорил, что тем же хлыстом охаживали промеж ушей и переводчиков Островера — этих несчастных он парами менял из месяца в месяц и никак не мог найти тех, кто бы его удовлетворил.
Слава Островера заключалась именно в том, что он требовал перевода. Он хоть и писал на идише, но слава у него была всеамериканская, всенародная, международная. Его считали «современным». Островер освободился из плена идиша! Вырвался наружу — попал в реальный мир.
А начинал с чего? С того же, что и все, — вел колонки в ежедневных газетах на идише — юморист, дешевый, ловкий писака, кропал статейки, умел выдоить рассказик из будничной жизни. Он, как и все прочие, накопил пригоршню долларов, собрал свои рассказики в папку и заказал еврейскому издательству напечатать сотню экземпляров. Книга! Двадцать пять штук он раздал тем, кого считал родственниками, еще двадцать пять разослал врагам и соперникам, а остальные так и держал в коробках у себя под кроватью. Как и у всех прочих, у него литературными богами были Чехов и Толстой, Перец и Шолом-Алейхем. Как он оттуда добрался до «Нью-Йоркера», до «Плейбоя», до неслыханных гонораров за лекции, до приглашений в Йель и Массачусетсский технологический, до Вассара,[17] до Среднего Запада, до Буэнос-Айреса, до собственного литературного агента, до издателя на Мэдисон-авеню?
— Он спит с правильными переводчиками, — сказала Пола. Эдельштейн тихо заржал. Он знал кое-кого из переводчиков Островера — старую деву, точнее, старую клячу в длинных платьях, полубезумного пьяницу лексикографа, студентов, искавших каждое слово в словаре.
Тридцать лет назад, прибыв прямиком из Польши через Тель-Авив, Островер завел интрижку с Миреле, женой Эдельштейна. Из Палестины он выехал во время арабских волнений 1939 года, не потому, что убоялся, а потому, что возмутился — эта страна отвернулась от идиша. Идиш ни в Тель-Авиве, ни в Иерусалиме не почитали. В Негеве он был бесполезен. В Б-годанном Государстве Израиль язык краткой и страшноватой эпохи между Ханааном и нынешним временем оказался ни к чему. В идише жило прошлое, и новые евреи его отвергали. Миреле нравилось слушать истории про то, как погано было в Израиле идишу и идишистам. В Израиле, слава Б-гу, ситуация была еще мрачнее, чем в Нью-Йорке. В конце концов имелись основания жить так, как они жили: в другом месте было только хуже. Миреле была трагической актрисой. Она несла себя согласно своим представлениям о том, как должна сидеть, вставать, есть и спать бесплодная женщина, постоянно рассказывала про свои шесть выкидышей и ставила Эдельштейну в вину малочисленность его сперматозоидов. Островер приезжал в дождь, шмякался на диван, рассказывал, с каким трудом он добрался от Бронкса до Вест-Сайда и приступал к осаде Миреле. Он водил ее ужинать в свое особое кафе, на водевили на Второй авеню и даже к себе домой, в квартиру около Кротон-парка, познакомить со своей княжной Пешей. Эдельштейн, к своему удивлению, не замечал в себе ни малейших признаков ревности, но счел своим долгом кинуть в Островера табуретку. У Островера были отменные зубы, собственные; табуретка сломала боковой резец, и Эдельштейн расстроился до слез. И тут же отвел Островера к ближайшему дантисту.