Завещание Оскара Уайльда - Страница 31
Внезапно меня охватил ужас: я понял, что он изображает меня. Сделано было очень остроумно, но меня словно по лицу ударили. В этот миг я увидел себя таким, каким видели меня другие, и почувствовал жуткую обреченность – существо на сцене было слишком нелепым, чтобы существовать долго; крики и улюлюканье задних рядов были возгласами жаждущих крови. Не в силах понять, чем я это заслужил, я поспешно покинул театр.
20 сентября 1900г.
Теперь, когда, подобно Данте, я вступил в сумеречный мир, навстречу мне слетаются призраки прошлого. Были и другие юноши, чьи имена не звучали на моих процессах; и, хотя меня обвиняли во многих грехах, которых я не совершал, я вспоминаю другие, не нашедшие отражения в обвинительном акте. Если молодой человек писал мне, предлагая на мой суд свою работу, я назначал ему встречу и разрабатывал план совращения. Я постоянно нуждался в возбуждении, рождаемом погоней, и мне неважно было, что представляет собой добыча. Неудивительно, что под конец я попал в руки всякого отребья, вроде Вуда и Тейлора. Они мне нравились, потому что были опасны, – только и всего.
Но хоть я и мечтал о наслаждениях, которые могли доставить они и им подобные, я был равнодушен к этим наслаждениям, когда они наступали. Физическое возбуждение быстро иссякало, и, лаская юношу, я испытывал одну лишь беспомощную нежность, а вовсе не то гнусное механическое помешательство, о котором трубили по всему свету. Самое большое удовольствие я получал, глядя на двоих юношей, сплетающихся в любовном акте. Мне кажется, я всегда предпочитаю положение зрителя – не случайно и жизнь моя виделась мне словно с огромного расстояния. Я и вправду наслаждался любовным зрелищем, хотя иные, по странному предубеждению, считают, что вожделение живет у человека только промеж ног. Вот вам одна из современных ересей. Как раз, глядя на все со стороны, я получал наибольшее удовольствие – ведь существует же и вожделение духа.
Но вы, я думаю, понимаете, почему посреди этих радостей меня порой охватывало ощущение проклятия и почему я стал пить так неумеренно, что даже друзья начали перешептываться. Когда сквозь туман наслаждений пробивался луч разума, я приходил в ужас от своего безумия и в отчаянии кидался в него снова. С дрожью читал я огненную «Таис» Анатоля Франса, где скорбное покаяние следует за вспышкой страстей, душевная мука дышит в спину неистовому мятежу.
И вот в самый разгар сладострастия я стремился от него избавиться – в этом, может быть, кроется причина моей гибели. Я был сыт по горло всем, что пережил, я был смертельно измучен. Глядя на Констанс и сыновей, я изнемогал от стыда. Я понимал, что проворонил свое призвание. В те годы я писал только ради денег, которые тратил на недостойных меня людей, и ради аплодисментов, которые слишком легко перешли в буйные выкрики и презрительный свист. В беспутствах своих я потерял себя; собственными руками я выколол себе глаза и, слепой, свалился в яму. Не могу больше писать – надо лечь и успокоиться.
21 сентября 1900г.
Когда через три года после женитьбы я впервые окунулся в «новую жизнь», распутство так поглотило меня, что никакая серьезная работа не шла мне на ум. Но, по странной особенности моей судьбы, грязь уже начинала превращаться в золото, и в двойной жизни стали открываться новые возможности для художника. Как двуликий Янус, я мог смотреть и вперед и назад и поэтому видел мир в более полном охвате. И если я был одержим греховными страстями, это была та лихорадочная одержимость, которая воистину развязывает человеку язык.
Первые мои работы были по преимуществу критического жанра. Диалоги, в которых жила моя философия, готовыми выходили из разговоров на Тайт-стрит с Робертом Россом; зачатые в смехе, они несли в себе то веселье, что проникает в любые тайны. Философию свою я построил на эгоизме и на понимании искусства в духе Руссо: «De nier се qui est, et d'expliquer се qui n'estpas» [85].
Прикрывшись маской парадокса, я выставил на осмеяние предрассудки своего времени и дал взамен нечто более истинное и здоровое. Я не могу теперь согласиться со всем, что писал тогда, но такова уж плата за совершенство – произведение принадлежит всему миру, а не одному автору.
Во всех моих ранних вещах, от изображения в камере-обскуре Томаса Уэйнрайта, отравителя, до «Души человека при социализме» с ее сравнительно прямой манерой письма, я хотел дать некую цельную философию, благодаря которой я и сам должен был обрести цельность, – созданный мной стиль с безукоризненной точностью выражал мои взгляды и в то же время приукрашивал мой опыт сияющими словами. Что верно, то верно: я писал о прелестях досуга и радостях творчества, а между тем мое физическое и душевное здоровье было всерьез подорвано жизнью, которую я вел. Но я лелеял заветную мечту алхимика и жаждал превратить увядшее сердце в неувядаемый дух. Девятнадцатый век – век животной чувственности и низких побуждений, и я хотел придать страстям большую тонкость и более возвышенный строй сравнительно с тем, что торгаши могли почитать верхом совершенства. Я думал, что меня не убудет, если я спущусь на время в мир чувственности, что я вернусь оттуда обогащенный свежими представлениями; точно так же я мог войти в воображаемый дом бедняка и выйти с готовой философией, объясняющей природу бедности. Моих современников все это злило. Они не хотели видеть своих грехов ни в каком освещении – даже в таком, которое облагораживало их, приобщая к новой духовности, где главенствовало чистое стремление к прекрасному.
Но никакая философия не может быть столь же интересной, как ее автор, и мне кажется, что во всех моих работах, даже таких, где речь шла о прекрасном и вечном, я прежде всего хотел явить миру самого себя – человека, умеющего чувствовать по-новому. В «Портрете господина У.X.», этом вдохновенном сочинении, где я раскрываю тайну юноши из шекспировских сонетов, я дал образ совершенной мужской красоты, на котором каждый из полов оставил свой отпечаток. Книга стала моей данью греческой любви, и никогда больше я не находил своим познаниям столь великолепного применения. Мне не важно было, соответствует изложенное действительности или нет: я нашел истину превыше биографии или истории, истину не только о Шекспире – о природе творчества как такового. И хотя я попросту выдумал имя Уильям Хьюз, якобы принадлежавшее юному актеру, к стопам которого Шекспир поверг созданное им сокровище, я был бы поражен, если бы узнал, что никакого Уильяма Хьюза не существовало: я жду, что со дня на день его след обнаружит какой-нибудь оксфордский ученый. Жизнь всегда идет вслед за Искусством.
Но эта книга была всего лишь забавой. Моей первой действительно впечатляющей работой стал «Портрет Дориана Грея». Это не был дебют, но это было нечто лишь немногим ему уступающее – скандал. Иначе и быть не могло: ведь я хотел ткнуть свое поколение носом в нынешний век как он есть и в то же время создать роман, бросающий вызов условностям и канонам английской прозы. Он вполне мог быть написан по-французски: его очарование заключается в том, что он начисто лишен какого-либо смысла и какой-либо морали в общепринятом понимании. Это диковинная книга, полная огня и того странного веселья, с которым я ее писал. Работал я быстро, без особенной подготовки; и вышло так, что где-то в недрах книги поселился я сам, все мое существо – не знаю только, где именно. Я живу в каждом персонаже, хоть я и далек от понимания того, какие силы ими движут. Когда я писал, мне ясно было одно: книга должна кончиться катастрофой. Мир, который я сотворил, не мог уцелеть – и он рухнул, одряхлевший и опозоренный.
Враждебность, с какой был встречен «Дориан Грей», поначалу меня удивила, и, лишь издав несколько первых книг, я понял, что сделал: я бросил обывателям вызов, напав на них по всему фронту. Я высмеял их художественные претензии и социальное ханжество; я показал им лачуги бедняков и дома развращенных богачей, и я раскрыл также все лицемерие и всю спесь, таящиеся в их собственных домах. Это-то и было началом моей катастрофы; именно тогда тюрьма гостеприимно распахнула передо мной двери.