Заупокойная месса - Страница 71
Нездоровая культура, проникавшая и насыщавшая все отношения, среди которых он жил, поэтическая природа и все его ранние впечатления, наследственность и болезненность постепенно дали созреть в нем той тоске, которая послужила фильтром для каждого чувства, получавшего в силу этой тоски особенный тон и ему одному свойственный привкус.
При его особенной страстности эта тоска образовала целое море лучистой теплоты, которая все раздробляла и растопляла в нем, всепожирающую пучину, которая все поглощала: в его душе все обращалось в неясную тоску по чем-то. Но эта тоска не имеет ничего общего с волнующей сердце тоской здоровых натур, с тоской, которая сама в себе, как в здоровой материнской утробе, носит плодотворные, жизнеспособные задатки; его тоска не есть тоска Заратустры, в светозарном упоении экстаза приветствующего новых, неизвестных богов шумным восторженным «эвоэ», — его тоска совсем иного рода.
Она окрашена бледным цветом анемии, свойственной представителю выродившегося дворянского рода с его прозрачной кожей, сквозь которую просвечивают тончайшие жилки, с его стройной фигурой с удлиненными членами, дышащими при каждом движении неподражаемой грацией, с его чрезмерно развитым интеллектом, святящимся в глазах, как у тех хрупких детей, которым народная молва предсказывает безвременную кончину.
Его тоска есть непрерывный трепет нервной, чрезмерно утонченной натуры, нечто близкое к постоянной болезненной раздражимости открытых ран, непрестанная смена приливов и отливов болезненной чувствительности, вечная неудовлетворенность обостренного чувства, утомляемость слишком восприимчивого субъекта, в глаза которого солнечный свет проникает лишь преломленным сквозь призму, а все яркие, сочные краски смягченными до известного тона.
Но одновременно с этим эта тоска по чем-то есть все же дикая страсть, судорожная агония смертельного ужаса, самопроклятие и стремление к разрушению, бред и то безумное оцепенение, когда взор, вперенный в пространство, ничего однако же не видит, когда человек воспринимает световые ощущения, но начинает понимать их, только опомнившись и отдавши себе отчет, что было вчера, что — сегодня.
Болезнь Шопена выразилась в его музыке в виде беспредельной усталости. Это — усталость чахоточного с вечно сменяющимися настроениями, напоминающая собою непрерывные осенние ветры, которые реют над голыми пустынными полями и гонят перед собою тучу листьев, монотонными, минорными аккордами провожая природу в могилу. Это — усталость пресыщенного страданиями существа с тонкой и грустной улыбкой в углах рта, тоска, подобная безутешно грустной картине пустынной выжженной солнцем степи или легкому волнению беспредельного моря, это — состояние тихого, напряженного самоуглубления в экстаз молитвы.
Оттого-то в музыке Шопена бывает настроение, непреодолимо действующее на слушателя.
У него встречается какое-то «je ne sais quoi» чувства, подобного чувству радостного освобождения или глубокому вздоху после стесненного дыхания, как будто душа разрывает тонкую паутинную оболочку, опутывавшую ее, как будто легкий туман в осеннее утро отделяется от полей и медленно поднимается кверху белыми облачками и над пробудившейся, влажной, сверкающей белизною картиной медленно восходит солнце со своей холодной скептической ясностью.
Вот самые грубые психологические очертания того, что дает нам его музыка, и только в подобной музыке может быть открыто необыкновенное разнообразие человеческих ощущений, нежнейшие нюансы в вечно сменяющихся оттенках настроений, все невыразимое, загадочное, мимолетное и призрачное в человеке.
Снабженный нервами, чувствительность которых была так чрезмерно приподнята, что самое незначительное раздражение вызывало в нем вулканическое действие, снабженный болезненно обостренными органами восприятия, подобными тончайшим щупальцам, получавшим впечатление даже там, где все человеческие приборы уже оказывались далеко недостаточными, — Шопен умел воплотить в звуках каждое чувство, едва перешедшее через порог сознания.
Каждое едва уловимое настроение каким-то загадочным путем вызывало в его мозгу соответственное звуковое представление, каждое движение души, как бы нежно мимолетно оно ни было, тотчас же запечатлевал он тонко выражавшей его музыкальной мелодией.
По-видимому, закон специфической энергии, присущий органам чувств, не имел над ним никакой силы, как будто в этом постоянно лихорадочно настроенном мозгу был такой центр, к которому устремлялись и где сталкивались все ощущения, будь оно световым или вкусовым, непосредственно отражалось на слуховых нервах.
В силу этой особенности Шопен имеет значение прежде всего в качестве ступени развития, в качестве нововозникающей черты в духовном облике человека, в качестве новой руководящей стези, до него скрытой в мозгу человека, в качестве громадного обогащения в области жизни сердца: по Шопену, поскольку он проявил себя в классической музыке, можно судить, насколько современный человек превзошел прежнего в области восприятия ощущений.
Здесь впервые нашел себе выражение тот arriere fond души человека — область, до сих пор еще не исследованная, — в котором сознаваемое составляет только бесконечно малую часть, та вторая жизнь, которая проявляется только рефлективно, но в которой мы должны искать основу и причину всех внешних проявлений нашего духа. Это и есть тот гипотетический земной магнетизм, которым объясняется отклонение магнитной стрелки, тот мировой эфир, который дает нам понятие о движении атомов, та электродвигательная сила, которая ближе всего объясняет нам переход электричества от положительного к отрицательному потенциалу.
Но Шопен не разбирается в этом, он представил эту работу своему великому преемнику — Ницше, сам же он только творит, только переживает, только предоставляет нервным токам свободно проходить через свой мозг.
И именно в силу того, что сам он был человеком, подверженным непрерывным потрясениям и бурным эмоциям, сопровождаемым лихорадочным бредом, человеком, способным доходить до экстаза от восхищения и до сумасшествия от тоски, именно в силу этого явился он тонким психологом истеричной души, болезненных спазмов нервной системы, напряженных мук, нелокализированных страданий и беспокойного трепета.
В его произведениях есть место, которое служит лучшей иллюстрацией к моим словам. Я имею в виду конец Sostenuto в H-mol Scherzo: среди монотонного, томительного, страдальческого однообразия — вдруг резкий аккорд, производящий сильнейшее впечатление!
Эта неожиданная резкость среди подавляющей грусти, в этом тяжелом сне без сновидений, этот физически грубый выкрик среди агонии страдания, этот хриплый, резкий хохот среди мрачной сосредоточенности ночной осенней природы — дают лучшее представление о темных сторонах в области человеческих восприятий, чем все взятые вместе психологические умствования.
Что знаем мы о той вечной, неутомимой силе, о том демоне, подобном средневековому князю тьмы, который живет в вечном мраке нашего существования и в руках которого мы становимся довольными, загипнотизированными сомнамбулами?
Мы видим, как перед нашими глазами возникают скалящие зубы призраки, внезапно чувствуем мы в глубине себя как бы жало — столь болезненное и жгучее, что все наше существо содрогается в смертельном ужасе, — но понимаем ли мы, отчего это происходит?
Понимает ли насильник-убийца, почему нетронутое тело девушки побудило его к преступлению, понимает ли сумасшедший, почему он неистовствует?..
Horla! Horla!
Horla погубила Эдгара По алкоголем, Бодлера — гашишем, Мопассана — эфиром, и Horla подсказала Шопену его скерцо.
Тут-то встает перед нами проблема человека с его поверхностью и его бездонной глубиной, с глухим треском внутреннего незримого огня, — эта страшная проблема, которую не в силах объяснить никакие гипотезы о двойных электрических молекулах, никакие теории атомов с электролитическими свойствами, и «lʼhomme-machine»[37], которого соорудили себе плоские англизированные философы, все более и более делается загадкой, требующей теперь гораздо более глубокого понимания, нежели в темные средние века.