Заулки - Страница 66
Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.
Повеселевший Валятель возвращается к столу.
– Горячего сейчас хорошо, – бубнит он. – Ну, а ты чего невеселый?
– Так. Надоело.
– Ясно… Но Гвоздь – он знает дело. И всерьез заботится о тебе.
– Не хочу! – взрывается Димка. – Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.
– Ну зачем я нужен Гвоздю? А?
Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его – это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.
– Тебе серьезно?
– Да, да!
– Ну, что ж… – Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. – Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость – каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести – за чей же счет вы там учитесь?
Он отодвигает от себя кусок ситного – запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.
– А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище – я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?
– Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?
Глаза Валятеля становятся совсем печальными.
– Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь – но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он – сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?
– А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…
– Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал – простой-простой. Чтобы окоп – вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит. Простую такую мелодию. «Землянку», что ли… И ничего больше не надо.
Они сидят над стынущим чаем, представляя себе, как колышется под ветром ржавый бинт. И еще вспоминает Димка свой обоянский госпиталь, куда он ходил читать стихи, и запах в комнате гнойных, для которых мама старалась раздобыть стрептоцид и сульфидин – чудодейственные тогда лекарства. И клокотание в открытом горле у лейтенанта Максимова, который протягивал Димке истрепанную, в высохших пятнах крови и гноя, книжечку стихов Твардовского, глазами просил почитать. Это он, Димка, – от Максимова посол? Да, конечно же, да, прежде всего от Максимова, потому что однажды утром, придя в эту комнату, Димка увидел, что на месте, где лежал Максимов, свалянная старая солома, а самого его нет. Говорили, что в мирное время лейтенанта спасли бы и вставили бы ему на место порванного осколком серебряное горло – и он жил бы, и ел, и пил, и даже говорил. Но вот он, Димка, остался один из немногих, кто помнит Максимова. Он – посол?… Как это страшно, какая это ответственность.
И как он, посол, не оценил того, что сделала мать. Живя меж двух огней, она сумела спасти не один десяток жизней. И если убитый враг в зачет бойцу (да каждый ли убил хоть одного фашиста?) то спасенный свой – он что ж, легче на весах заслуг? И каково было матери после войны, когда разлетелись по фронтам, по домам свидетели того, что она сделала? А может, и погибли? И она осталась наедине с этой чертовой графой об оккупации? И она тоже, ждет, чтобы Димка хоть когда-то восстановил справедливость, оправдал ее побег к отчиму под крыло? А Голован? Уверенный, бесстрашный, все понимающий подполковник – он тоже ждет чего-то от Димки? И та санинструкторша, юная и красивая, растаявшая в облаке пламени и дыма, она тоже ждет? Где-то там, в неведомых краях, она тоже считает Димку послом?
– Миш, – спрашивает Димка. – Ты когда-нибудь видел, как огнемёт убивает? У нас их не было.
– Огнемет – это больше в городских боях, – кивает Валятель.
– Страшно?
– Да как тебе сказать… Все – страшно. Но огнемет… раза два видел. От тяжелого огнемета температура сразу жуткая. Не в том дело, что человек горит. Это и возле керосинки может случиться. А от огнемета тело мгновенно оплывает. Ведь жировых тканей в человеке много. И все это как будто растворяется… Масса такая. Желе. Это не просто рана. И не просто смерть. Это еще унижение человека. Превращение в ничто, в химическую формулу. И еще – пар от воды. Аш-два-о…
Димка обхватывает голову. Он не хочет думать об этом, не хочет воображать, но он должен это себе представить, если он посол, если он хочет донести правду, а не просто героическую легенду. Юная сестренка, которая бросается навстречу красавцу капитану, возлюбленному, и сталкивается с летящим облаком огня.,. Может, у Голована и портрета ее не осталось, а память хранит только это – мгновенное превращение юного и любимого существа в ничто. И живет он теперь, в новом преподавательском доме с лифтом и газом, полуседой подполковник, и на него засматриваются и студентки, и лаборантки, и официантки, и доцентши кокетничают с ним. И непонятна им его отчужденность, замкнутость, неумение слиться с новой, бурлящей, дающей столько радости жизнью. Но Студент, он знает – и какая же тяжелая у него, Димки, должна быть ноша – знать и понимать этих людей и нести их беды с собой навсегда – туда, в неясное, но, очевидно, прекрасное, заманчивое, искрящееся будущее.
Димка смотрит на Валятеля как на брата. Они словно повязаны кровной клятвой перед строем фронтовиков.
– Холодный чай, – говорит Валятель. – Видишь, Дождались. Да, забыл. Ты знаешь, в Москве решено небоскребы строить. Только красивее американских, в традиционном стиле, и будут они называться – высотные дома. Здорово!
Днем, в работе, беспокойные мысли отлетают, подобно витой стружке, вьющейся под стамеской. Димка уже овладел начатками столярно-токарного дела и может всерьез, помочь своему другу. Выточив на станке бочоночек с выпуклыми боками, он малой циркулярной отрезает верхнюю часть на крышку, а в большей половине начинает выбирать полость. Постепенно под его руками рождается круглая коробейка, и даже самое сложное – расчет с помощью штангенциркуля сделанной в виде грибка крышки, которая должна закрывать полость плотно и одновременно без усилий, – даже этот расчет стал удаваться Димке. Липа – дерево отзывчивое, мягкое, нежное дерево, созданное для резьбы, для иконостасов, для люстр, выкрашенных под бронзу или позолоченных. Иногда, для собственного удовольствия, Димка пробует с помощью штихелей нанести на бока коробочки-бочонка нехитрую резьбу, медведика с поднятой лапой или цветок с извилистым стеблем. Димка даже кряхтит от удовольствия, подумав, что вот будет стоять такой бочоночек на комоде у какой-нибудь бабки и простоит долгие годы, переживет, если не выбросят, как хлам, многие поколения и будет напоминать о безвестном мастере. В то время как Валятель занят разметкой и раскраской, Димка, высунув язык от напряжения и увлеченности, старается над своими бочонками. Трудно, очень трудно руками смастерить даже простую вещь. И очень странным кажется в эти минуты Димке, что люди, которые могут делать эти и куда более замысловатые штуковины, так ценят способность складывать слова в строчки, рифмовать их или просто складно и логично выражаться. Видно, очень давно разошлись эти два искусства, и настолько далеко разошлись, что сблизиться им теперь нелегко. В работе все дальше отступают Димкины тревоги, иные мысли витают в голове, но к вечеру появляется Петрович, неся с собой дыхание Инвалидки. Он, припадая на деревянную свою ногу, быстро обходит углы и наметанным торговым глазом определяет количество сделанного. Роется в стружках и осматривает мешок.