Заулки - Страница 62
– Пойдем…
Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд – о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.
– Хорошо, – говорит Валятель.
– Хорошо…
Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.
– В кино бы, – вздыхает Димка. – Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, – со вчерашнего вечера.
Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:
– Пойдем.
Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики – кепки на лоб, руки в карманы – шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.
– Почем? – спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:
– Тридцатка – если брать…
И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его – кокон бинтов – вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.
– Есть, пошли…
У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!
Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:
– Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу – как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что – мелочь!
– А у нас в госпитале масок не было, – шепчет в ответ Димка. – Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.
С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями – чудный звук! – и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, – скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает – и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения – кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.
Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него – он вернется с фронта в отпуск, – и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут – что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме – чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни – мелькает вдруг мысль – можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому – как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, – тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.
…И вот уже звучит томный, щемящий душу сладостный вальс, и мисс танцует со своим лейтенантом, и гаснут свечи близ музыкантов, и ничего, ничего нельзя изменить, потому что еще немного – и заревет колонна грузовиков на мосту, заскрипят тормоза, и все будет кончено для прелестной мисс. Зажигается свет, в душном зале скрипят, хлопают деревянные стулья, и хлюпают, хлюпают носы. Платки, ладошки – у глаз, и ничего тут не поделаешь: как ни стыдно, а слез не сдержать никому, особенно тем одиноким, лишившимся своих рядовых и лейтенантов девчонкам и бабам, которых больше всех в зале. Валятель встает не сразу, а делает вид, что занят бинтом, и неприметно, отвернувшись от Димки, трет кулаком глаза – и наконец бросает, давясь влагой:
– Пошли.
Мороз сразу же вытрезвляет их затуманенные головы. Улица Горького уже наполовину пуста, в народ растекается к станциям метро – завтра еще до свету на работу в цеха, в конторы. Валятель вдруг останавливается. Бубнит, отворачиваясь от Димки:
– Слушай, а она ведь тоже думает, что я погиб… или без вести пропал.
– Кто?
– Валька. Девчонка одна… довоенная… я не стал ей писать. У нас в госпитале, в нашем отделении, так и решили – не писать. Нога или рука – это одно, а лицо – совсем другое.
– А где она сейчас, Мишка? Но Валятель молчит. Уходят, улетучиваются дурманные кинопары, слабеет жажда откровенности.
– Ты что-нибудь знаешь о ней?
– Пошли! – бурчит Валятель. И, чтобы растопить эту тягостную минуту, наступившую после его признания, добавляет; – Хорошо провели вечер. Ты все-таки больше не убегай, Студент.
Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего – жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой, решительной и умелой, но вспоминать об этом Димка не любит и никому не рассказывает о том, хотя хочется иногда прихвастнуть: мол, не мальчик. Но то, что произошло с Димкой, никак не было похоже на романтическую историю с красивой мисс и лейтенантом, а оставило чувство неловкости и стыда. Опыт этот почти развеял Димкины мечтания о том необыкновенном, сладостном, что бывает у мужчин и женщин. Но все-таки не совсем развеял, и Димка ждет своего часа, ждет любви. Он почти уже влюбился в бойкую московскую девушку, сокурсницу по имени Ия. Но на вечеринке в прекрасной, благополучной квартире Ии, где помещался настоящий рояль, где звучала музыка, где было множество ухаживающих за ней молодых людей, хорошо одетых, ироничных, остроумных, где надо было танцевать, Димка стушевался, забился в угол, сморозил от отчаяния пару глупостей, которые, он надеялся, прозвучат как шутки, и тихо ушел первым, ощущая в груди осколки безнадежно разбитого сердца. И провожала его в коридоре даже не Ия, а ее мать, дама, одетая в длинное блестящее платье, которая почему-то спросила у Димки, кто его родители. Какое это имело отношение к вечеринке, Димка не мог понять, но ответил, что происходит из полковников. У отчима, ведомство которого с недавних пор, хоть и считалось гражданским, стало носить погоны, в самом деле были три звездочки на двух просветах. Дама от имени Ии просила Димку звонить и заходить, но он, конечно, не стал. Он запомнил насмешливый взгляд Ии, когда она, танцуя и разговаривая, нечаянно обнаруживала его в углу. Димка попробовал взглянуть на себя глазами этой очень развитой и смышленой московской девочки – и, хоть в глубине души считал себя достойным самой высокой и сильной любви, чуть не зарыдал от отчаяния и жалости. Правда, девчонки-отличницы с романо-германского, собравшись как-то стайкой, говорили о том, что из неуклюжих провинциалов, случается, выколупливаются интересные людишки, но этот подслушанный щебет Димку не утешил. Не очень-то сладкая жизнь получалась и у этих очкастых, знающих языки студенток, каждый день меняющих платья, – на все отделение у них было два мужика: женатый фронтовик и занудный, капризный слепой юноша, которого они дружно опекали и кормили чуть ли не с ложечки в буфете. Юноша этот, из какой-то известной в Москве семьи, отличался редкостной, прямо-таки небывалой памятью, мог повторить наизусть только что прочитанную ему страницу, почти без ошибок, и тут же без запинки перевести ее на немецкий или даже на загадочный для большинства студентов галисийский. Девчонки ухаживали за ним, как за ребенком, обнаруживая при этом бьющие сквозь их ученость материнские навыки и долготерпение, сносили всю воркотню слепого гения, вечное его недовольство по поводу слишком горячего или слишком холодного чая из термоса или слишком соленой колбасы в бутерброде. Вообще-то они готовы были стать преданными и умными женами, может быть – даже лучшими в столице, и Димка это не столько понимал, сколько чувствовал, догадывался, но именно эта готовность, эта легкость перехода от одинокой жизни к новой, разделенной на двоих, никак не похожей на прежнюю, отпугивала его. Он мечтал о сильной, исполненной огня, радостей и мучений любви, и еще его никак не устраивала роль первого парня, когда нет лучших, и в то же время рядом с этими лучшими, если они появлялись, он пригасал, уходил в угол, остро осознавая свою неуклюжесть и провинциальность. Зажатый этим неразрешимым противоречием, Димка попросту ждал своего часа, веря в случай. Вера эта, конечно, была опасна, ибо случай слеп, но иначе Димка не мог. Слово «эрзац» он хорошо усвоил с военных лет, это слово принесли находчивые, изобретательные чужаки: эрзац-веревки, эрзац-мед, эрзац-кофе, эрзац-масло. Пожалуй, это было наиболее повторяемое слово в немецком лексиконе, после «яволь» и «орднунг». Эрзац-счастья Димка боялся больше всего и словно бы застыл, застекленел в ожидании настоящего. И славненькая Синичка с романо-германского, которая так откровенно, так нерасчетливо, без всякой игры и кокетства потянулась к нему, и многие другие открытые и простые девушки пугали этой своей простотой, завершенностью обещаний. Нет-нет, только не поспешить, не ошибиться. Вот и Гвоздь подсказывает: не созрел, жди! Английская мисс не смогла подождать, не вынесла – и пожалуйста.