Записки Мальте Лауридса Бригге - Страница 33
Вот в такую минуту он распрямился. Озирался, будто искал решения. Уже почти нашел, почти увидел противовес этому действу: великие, жуткие profane Passion [116], в которых играл он одну из ролей. И тотчас все пропало. Двигались без цели и смысла. Надвигались факелы, взметывая спутанные тени к сводам, надвигались незнакомые. Он хотел играть. Ни звука не слетало с уст; движенья не превращались в жесты. Его странно теснили, он должен бы нести крест, показалось ему, и он хотел подождать, пока крест принесут. Но они были сильнее и постепенно оттеснили его.
Снаружи многое переменилось. Сам не знаю как. Но внутри, и перед Тобою, Господи, перед Тобою, Всевидящий, – разве мы действуем? Да, мы спохватываемся, что не знаем роли, мы ищем зеркала, чтобы стереть грим, смыть фальшь, стать собою. Но где-то налипло забытое притворство. Чуть-чуть чересчур вскинуты брови, невольно искривлен рот. Так и носит нас по свету – посмешища, ни то ни се: не в жизни, не на подмостках.
Это было в театре в Оранже. Даже не глянув наверх, но держа в воображенье рустические обломки нынешнего фасада, я вошел через стеклянную дверцу привратника. Я очутился среди поверженных колонн, среди кустиков алтея; но они лишь на миг отгородили от меня уступчатые скамьи, распахнутые раковиной и подставленные деленью полуденных теней, словно огромные вогнутые солнечные часы. Я поспешил туда. Пробираясь по рядам, я сразу ощутил свое ничтожество. Выше неравными кучками грудились незнакомые зеваки. Наряды были неприятно тщательны, тогда как размеры делали всех не стоящими упоминанья. Меня окидывали взглядами, дивясь моей крошечности. Я поспешил отвернуться.
Ох, вот уж к чему я не был готов! Шло действие. Разыгрывалась гигантская, сверхчеловеческая драма, драма могучей стены, поделенной отвесно натрое, грохочущей своею огромностью и вдруг умеряемой своею безмерностью.
Я отдался блаженному потрясению. Передо мной из теней выступало лицо, посередине прорезанное ртом, сверху ограниченное и увенчанное кудрями карниза, – могучая, все заменяющая античная маска, весь мир сводившая к лицу. Здесь, в огромном амфитеатре, царило ждущее, пустое, всасывающее бытие. Все действие сосредоточилось там: боги и рок. А из-за них (если выше поднять глаза), из-за края стены выплывало вечное небо.
Этот час, я понимаю теперь, навсегда меня отлучил от наших театров. Что мне там делать? Что делать мне перед сценой, у которой снесли переднюю стену (иконостас русских церквей) оттого, что уже нет сил пропитывать ее действием, как газом, чтобы выступало на ней полновесными каплями. Наши пьесы выпадают хлопьями сквозь грубое сито сцены и валяются, пока их не выметут. Та же пошлая реальность, которой хватает повсюду, только здесь ее больше, чем вмещается в один вечер [117].
(Будем уж откровенны. Театра у нас нет, как нет у нас Бога; тут нужна общность. У каждого свои мысли и страхи, и приоткрывает он их другим лишь по мере своей же потребности. Мы истончаем свою способность пониманья, а надо бы взывать об общей защитной стене, за которой успевает скопиться и сосредоточиться непостижимое.)
Будь у нас театр, вставала бы ты, трагическая [118], снова и снова, легкая, обнаженная (без прикрытия), перед теми, кто тешит праздное любопытство зрелищем твоих мук? Тогда еще, в Вероне, почти ребенком, ты боялась, что сбудется твоя грусть, и держала перед лицом букет как самую надежную маску.
Правда, ты – из актерской семьи, и когда играли твои, они хотели, чтобы их увидели. В тебе же кончалось искусство. Для тебя оно было тем, чем для не ведавшей о том Марианны Алькофорадо было призванье монахини, – плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как страстно блаженны незримо блаженные. Во всех городах, где повидали тебя, описывали твои жесты; не понимая, как, отчаянней день ото дня, ты воображала, будто можешь за ними укрыться. Ты держала волосы, руки, все непрозрачное – перед просвечивающим лучом. Все прозрачное ты отуманивала дыханьем. Ты сжималась. Ты пряталась, как ребенок, играющий в прятки, и потом у тебя вырывался счастливый коротенький вскрик – кто посмел бы искать тебя? Разве что ангел. Но вот ты осторожно поднимала взгляд, и оказывалось, что на тебя давно уже смотрят – всем гадким, глазастым, пустым пространством – и на тебя, на тебя, на тебя!
И тебе хотелось заклинающе вытянуть руку, сложив пальцы, – от сглаза. Вырвать, не дать им свое лицо. Стать собой. Партнеры пугались, будто их заперли в клетке с пантерой, жались к кулисам, выговаривали положенное, только чтоб тебя не сердить. Но ты их вытягивала, расставляла, помещала в действительность. Бутафорские двери, обманные занавесы, сценические предметы без объема, без изнанки мешали тебе. Сердце рвалось на просторы правды, и, напуганная, ты опять вырывалась от этих взглядов, как из цепких ниток тенетника… А зал уже взрывался аплодисментами в ужасе перед крайностью – словно в последнюю минутку там хотели отогнать то, что бы вынудило переменить жизнь.
Жизнь любимых тяжела и опасна. Ах, если б они себя пересилили и сделались любящими. У любящих – надежная жизнь. Они уже вне подозрений и сами не могут себе изменить. В них исцеляется тайна, они выпевают ее целиком, как соловей, не дробя. Они плачут по одному-единственному; но вся природа им вторит: это плач по Вечному. Они кидаются вслед за утраченным, но уже с первых шагов обгоняют его, и перед ними – лишь Бог. И повторяется сказание о Библиде [119], преследовавшей Кавна до самой Ликии. Сердце гнало ее по его следу через многие страны, и вот она рухнула; но так силен был напор ее страсти, что по ту сторону смерти она забила потоком – бурлящая, как бурлящий поток.
А португалка? Разве не стала она тоже потоком? И ты, Элоиза? И все, все вы, чьи плачи до нас дошли: Гаспара Стампа, графиня де Диа [120] и Клара д'Андузе [121], Луиза Лабе [122], Марселина Деборд [123], Элиза Меркёр [124]. Но ты, бедная, мимолетная Аиссе [125], ты уже колебалась, сдавалась. Усталая Жюли Леспинас [126]. Неутешная сага счастливых парков – Мари-Анн де Клермон [127].
Я и сейчас еще помню, как дома некогда в детстве вдруг увидел футляр. Он был в ладонь шириною, в форме веера, с цветочным тиснением на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его. Футляр был пуст. Теперь, через долгие годы, я это могу утверждать. Но когда я открыл его, я увидел лишь то, из чего пустота состояла: бархат, взгорочек светлого, уже потертого бархата, и бороздку для драгоценности, опустевшую, чуть высветленную печалью. Миг один приходилось мне выносить это. А для осиротевших любимых так, наверное, остается всегда.
Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли – каждой весной бывала пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть?