Записки Мальте Лауридса Бригге - Страница 32
А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру – будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили криком. Вся Европа орала: дурная вера!
И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и – отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини [110], который его ненавидел и отказывался прийти.
Якоб Кагорский [111] отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи [112], который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!
Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.
Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ – рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал – он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было – только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось – лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова – был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.
Тогда-то и перечувствовал я то, что теперь понимаю, – то тяжелое, гибельное, отчаявшееся время. Время, когда поцелуй двоих был сигналом для стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму, измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика [113]. Жизнь шла прахом; злоба и зависть брата до конца давили на сердце. И всеми чтимый граф де Фуа, Гастон Феб [114] не убил ли открыто своего кузена Эрно, английского наместника в Лурде? Но что это явное убийство в сравнении с мрачной случайностью, когда, не отбросив острой пилочки для ногтей, дивно прекрасная рука с упреком дернулась к голой шее лежащего рядом сына? В комнате было темно, пришлось засветить свечу, чтоб увидеть кровь, древнюю кровь, которая навсегда покидала прославленный род, вытекая, вытекая из крошечной ранки уже беспамятного мальчика.
Кто находил в себе силу и удерживался от убийства? Кто в тот век не знал, что неотвратимо худшее? То и дело, встречая примеривающийся взгляд убийцы, вздрагивал кто-то. Запирался у себя, дописывал завещание и заказывал наконец носилки из ивовых веток, и монашескую сутану, и пепел для посыпанья главы. Чужеземные менестрели собирались подле дворца, и он награждал их по-царски за их голоса, звучавшие в лад его смутным предчувствиям. В глазах его собак стояло сомнение, и они без прежнего рвения выполняли его приказы. В девизах, имевших силу всю жизнь, все явственней делался проступ новых побочных смыслов. Давний обычай казался вдруг устарелым, и уже нечем было его заменить. Являлись замыслы, их хотелось осуществить. В них не верилось. Иные воспоминанья, напротив, обретали нежданную завершенность. Вечерами, у камелька, им хотелось предаться. Но стерегшая под окном ночь вдруг ударяла в уши. Уши, знававшие столько мирных и столько кровавых ночей, умели различать куски тишины. Но тут было другое. Не ночь, разделявшая вчера – и сегодня. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu [115] – и затем воскресение. Едва ли в такие часы могло достигнуть души восславленье возлюбленной: все рядилось под канцоны и альбы, неузнаваемое под долгими, плещущими, пышными именами. Разве вдруг глянет из тьмы круглым женственным взглядом прижитого на стороне сына. А потом, перед ужином, – задумчивое созерцание рук в умывальной серебряной чаше. Собственных рук. Зачем они? Только захватывать и выпускать? Без последствий, без продолженья? Да, хотели многие действовать и отчаивались. Действия не было.
Действа были лишь у монахов. Король, наглядевшись на представленья, сам пожаловал монахов охранного грамотой. Он называл их возлюбленной братией; никто не был так близок душе короля. Он просил их жить среди смертных, сохраняя верность изображенным характерам; ничего так не желал король, как того, чтобы они воспламеняли всех своим жаром и вовлекали в то бурное действо, где еще оставался порядок. Что до него самого, он хотел бы у них научиться. Разве не носит и он, как они, одежд, исполненных смысла? Глядя на них, он верил, что научиться можно: как ступать, уходить, как сказать, поклониться, чтобы выразить в точности то, что желаешь. Его сердце разрывалось от надежд. В окутанном пасмурной дымкой зале Троицына монастыря он ежедневно сидел на лучшем месте, вскакивал от возбуждения, спохватывался, как школяр. Другие плакали; он же сдерживал блестящие слезы и стискивал ледяные руки, чтобы снести зрелище. Иногда, в важных местах, когда отговоривший актер скрывался из его расширенных глаз, он запрокидывал голову и пугался: давно ли этот архангел Михаил приблизился к краю балкона в сверканье серебряных лат?