Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) - Страница 5
Женщина передвигалась между столиками с большой сноровкой и ловкостью – собирала пустые стаканы, что-то говорила на ходу и так же на ходу принимала к сведению заказы, просьбы и комплименты. Во время одного из своих маневров она задержала взгляд на моем лице и с профессиональной безошибочностью поставила передо мной стакан прекрасно заваренного сладкого чая, который я стал пить с неприличной поспешностью. Потом я взял свой пустой стакан и пошел разыскивать кухонное помещение, где орудовала эта полная, курносая и до крайности симпатичная молодая женщина, моя благодетельница.
В тесной кухоньке она перемывала в тазу стаканы и ставила их на стол относительно чистыми. На мой вопрос, кому бы я мог заплатить за чай и у кого попросить еще, женщина беспечно махнула рукой и сказал, что чай можно пить за счет «Стоважишеня жидув», так что она сейчас нальет мне еще, вот только покончит с мытьем стаканов. Она мягко отклонила мое вполне фраерское предложение помочь ей в мытье посуды, возможно, она по виду моему догадалась, что я перебью половину стаканов. Тогда со смелостью человека, путешествующего инкогнито, да еще и приехавшего с великого Востока, я спросил, не является ли прекрасная пани еврейкой. Точнее, высказал предложение, что пани не еврейка, и она подтвердила эту мою гениальную догадку. Так кто же? Женщина помялась и не ответила, еще более растравив тем самым мое любопытство. А потом я угадал, и правильно угадал. Она была немка, представительница презираемого вроцлавского меньшинства. Я спросил, случайно ли она поступила в этот клуб, и она снова промолчала. Можно было догадаться о чем-то, и я стал мысленно перебирать все трагедии этого Бреслау-Вроцлава – и польские, и немецкие, и еврейские. Немцев вывезли отсюда жестоко, в спешке, грубо запихнув в эшелоны. Уцелевшие после всех гонений евреи переехали сюда с Востока, чтобы снова стать гонимыми…
– Кого здесь все-таки больше не любят? – спросил я туповато.
– Они любят только себя, – решительно сказала пани Анна. – «Они» – это были бедные поляки, полагавшие, что именно они сейчас на коне. – А вот Юзек… – сказала пани Анна. – Он тоже немец.
Белокурый голубоглазый Юзек напевал в углу у рояля. Я прислушался.
– «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…» – пел Юзек.
Он выговаривал чужие имена с нежностью. «Каким странным ветром занесло молоденького немца в этот клуб с его ЖЭКовской самодеятельностью?» – подумалось мне.
– Садитесь на место, я принесу вам еще чаю, – сказала пани Анна.
Я думал о наших Сережке с Витькой, которые были уже зарыты в берег Вислы к тому моменту, когда Юзековых родичей запихнули в эшелоны. Сережка с Витькой были тут, вероятно, ни при чем.
Помню, как я прочитал серию статей любимого журналиста Эренбурга, призывавшего к мщению, потому что ничто не забыто, кроме того, про что нам не рекомендуется вспоминать. И дал себе зарок больше не читать никакой журналистики. Потому что если так, то как же стакан чаю, поднесенный мне пани Анной за счет «Стоважишеня», ныне уже прикрытого польскими властями…
Если эта история показалась читателю недостаточно веселой, то это, может, потому только, что читатель не был на концерте вроцлавской самодеятельности и не слышал в ней юмористической песенки «Ох, неприятность!», спетой пожилым здешним евреем с тем же задором, с каким он много лет назад, еще не очень тогда пожилой, пел ее у себя на сахарном заводе под Тернополем на очередную октябрьскую годовщину, чем снискал аплодисменты всех присутствующих и любовь красавицы бухгалтерши, отчего песня эта особенно глубоко врезалась в его память (тем более что бухгалтерша, теперь уже, наверное, не такая соблазнительная, а все-таки, видно, еще ничего, осталась по ту сторону государственной границы, хотя это, конечно, не тридесятое какое-нибудь государство, а всего-навсего Россия). В песне этой говорится, что некий гражданин полюбил курносую девушку, которая, не являясь даже красавицей, проявляет к нему полное пренебрежение. Насколько могу вспомнить, юмористический элемент песни содержится даже не в этой вполне грустной ситуации, а в неуместном употреблении канцелярских слов в тексте…
Я плыл уже добрых пять месяцев на перегонных судах, куда нанялся матросом в том довольно зрелом возрасте, когда сверстники мои уже возглавляли учреждения или почивали, увитые лаврами, на каком-нибудь не очень новом городском кладбище. Я шел на судне самым что ни на есть обыкновенным матросом, существовал довольно безбедно из-за очень доброго и даже нежного отношения лично ко мне в частности и к русской словесности вообще со стороны простых людей, работников морского транспорта. Однако после аварии в Баренцевом море я для дальнейшего путешествия перешел на новое судно, где заслуги мои перед родной словесностью были совершенно неизвестны начальству, а возраст мой оставался незамеченным из-за всеобщей небритости и холода. Моя новая самоходка «Смоленск», буксируемая атомоходом «Ленин» через арктические льды, испытывала на этом участке довольно большие затруднения, а красноярский боцман, человек суровый, держал в большой строгости свою палубную команду, состоявшую, помимо меня, сплошь из восемнадцатилетних мальчишек – курсантов. И вот однажды, холодной и мокрой арктической ночью боцман вызвал меня на шлюпочную палубу и сказал, что хорошо бы сейчас спардек (так для красоты называют эту палубу знатоки) как следует подраить. После этого боцман ушел и оставил меня со шлангом, шваброй и размышлениями о бессмысленности существования. Было так темно, и мерзко, и ветрено, что я не мог подняться на какую-нибудь философскую высоту и потому размышлял не переставая о полной абсурдности своего занятия. И действительно – если взглянуть на это простым, поверхностным взглядом, – кому нужно в мороз, пургу и ветер драить спардек, если его тут же снова испакостит дождем и снегом, да и кто там увидит всю эту мразь на палубе, если на дворе полярная ночь, а главное – в днище судна все время лупят трехметровые льдины и, того гляди, пропорют обшивку. Проклиная тот день и, час, когда, наслушавшись песен, взывавших с совершенно нелепою страстью: «В дорогу, романтик!», а также прислушавшись к голосу крови и темперамента, заимствованного не то у «Вечного Голландца», не то у «Летучего Жида», именуемого также Агаспермом, я нанялся в экспедицию и покинул на время свой нелепый, но вполне укладывающийся в обычные рамки, свой неблагодарный, но все же приятный письменный труд… Проклиная себя в первую очередь, но также и совратившие меня средства массовой коммуникации, я без конца швабрил и драил палубу, развозя по ней грязную жижу, с тем же усердием, с каким в былые годы развозил грязь по цементному полу казармы, сортира и солдатской столовой. Иногда, словно противясь судьбе, я вдруг останавливался, обтирал руки о телогрейку и записывал в блокнот какие-нибудь приходившие мне в голову и достойные внимания потомства ценные мысли. Кажется, я записал тогда, что драить палубу – это мероприятие не санитарно-гигиеническое, а воспитательное, так же как и мытье полов в казарме: может, соображение это избавит от всех тягостных размышлений бедняг, попавших в ту же беду. Впрочем, поверхностность этой мысли показывает, что я не мог тогда подняться до философского осмысления арктической действительности, и оттого физические мои страдания были безмерны. Так шло драгоценное межвахтенное время, которое в этой проклятой Арктике лучше всего посвящать безутешному сну в жарко натопленной каюте. Помнится, я патетически воскликнул на пустой палубе, что эта ночь, наверное, никогда не кончится, и тогда память подсказала мне школьные сведения о том, что арктическая ночь и вправду очень длинная, не в пример обычной.
В этом состоянии полного отчаяния и застал меня суровый боцман. Непонятно, зачем поднялся он на шлюпочную палубу: мысль о том, что он вдруг вспомнил о страдающем матросе, я склонен исключить как фантастическую. Остаются несколько предположений, не вызывающих возражений, но и не поражающих остротой догадки. Могло, например, случиться, что вода, стекавшая со спардека, попала на голову боцману, когда он, напрасно провозивший с гальюнным засовом, решил вопреки корабельным правилам помочиться прямо за борт. И вот теперь, поднявшись на спардек, он вдруг увидел сизифовы усилия напрочь забытого им матроса Может, все было и не так, важней другое. Важнее были те действия, а точнее, даже те слова, которые породило у него зрелище этих моих бессмысленных усилий среди полярной ночи. Над мотивами этих действий или слов следовало бы, верно, задуматься членам Союза писателей и членам Литфонда на всей территории от Черного до Баренцева моря, а также всяким социологам, психологам и другим накопителям фактов действительности. Ибо в этом высказывании, может, как раз и содержалось объяснение нерушимой жизненности народной жизни. Может, здесь и заключено было великое сострадание к меньшому брату, наряду с желанием утереть слезы ребенку. Хотя, конечно, в этом содержалось и обыкновенное пренебрежение служебным долгом, в чем неизменно попрекала служащий люд наша великая литература. Впрочем, что маленькому человеку, которого так любила наша великая литература и который стал по традиции героем этого повествования, подобный упрек… Так или иначе, в этот никем не отмеченный миг арктической ночи атмосфера полярного воздуха наверняка потеплела хоть на полградуса, потому что суровый боцман, находясь один на один с автором этих строк, произнес свои замечательные слова.