Закулисный роман (сборник) - Страница 2
Зато я просто обожаю все то, что отняли у меня в детстве после смерти Стаса. Это было самым гнетущим в детдоме – отсутствие красоты, абсолютное убожество всего окружающего мира. Я был необычным подростком, не таким, как другие, мог часами вертеть в руках чашку тончайшего старинного фарфора или припадать лицом к иссушенному пергаменту страниц древней книги. И вдруг оказался лишен всего этого – в один прекрасный день, когда соседи, утомленные трехнедельным запоем матери, вызвали наконец милицию. Хрупкая, утонченная, беспечная женщина, она сломалась от той трагедии раз и навсегда. Поддержать ее было некому. С нашим отцом она много лет находилась в разводе, и мы не знали его. Бесчисленные ее поклонники предпочли ретироваться, как только золотая, аметистовая, фарфоровая пани Мирослава, легкомысленная прожигательница жизни и вечно юная любовница, перестала пленять их чарующей беззаботностью своего смеха и безмятежным жизнелюбием. В целом их не за что винить. Роль спасителя оступившихся достаточно уныла и неблагодарна, мало кому она придется по вкусу. Да и, в конце концов, человек имеет право на саморазрушение, вполне возможно, это не худший вариант исхода.
В детдоме самым страшным для меня было и вот эта окружающая посредственность, уродство, усредненность. Желтые облупленные стены, омерзительные одинаковые кровати, тупые прыщавые рожи моих соседей по комнате. Я не мог испытывать к ним даже ненависти – они были слишком похожи все друг на друга, слишком ничтожны, чтобы вызывать у меня какие бы то ни было глубокие, сильные эмоции.
Вечно немытые, грубо размалеванные копеечной помадой девки, подсовывавшие мне записки с пошлыми любовными признаниями, также не вызывали во мне никаких чувств, кроме брезгливости и отвращения.
Потерявший самого близкого человека, свое отражение, свое второе «я» (а возможно, и первое?), я был насильно вторгнут в этот серый, однообразный, уравнивающий всех мир. С того дня я навсегда понял, что ад, если он существует, – это не ужас и боль, ведь их можно постараться перенести, это, по сути, очень сильные раздражители нервных окончаний – другая грань восторга и наслаждения. Нет, ад – это одинаковость, безликость, усредненность, биомасса.
Не обладавший выдающейся физической силой и бойцовскими навыками, я вынужден был выживать в этой полупреступной среде, используя свой врожденный талант «чувствовать людей». В свое время, когда еще жив был Стас, нашей излюбленной игрой было наблюдать за прохожими – на улице или в метро – и пытаться угадать их характер, прошлое и будущее. Мы учились подмечать и анализировать малейшие детали поведения, какие-то на первый взгляд незначительные штрихи, особенности мимики. Начав заниматься в детдомовском драмкружке, я усовершенствовал свои познания в человеческой психологии, теперь я мог «на глаз» определить слабое место, зону уязвимости любого человека. Именно это играло мне на руку в общении с детдомовскими сверстниками – я научился манипулировать ими, заставлять плясать под мою дудку. Так мне удалось не погибнуть в той клоаке, которая тогда представляла собой мою жизнь.
В последний раз я видел мать за две недели до моего пятнадцатилетия – и за три дня до того, как припадок белой горячки швырнул ее на рельсы под надвигавшийся поезд метро. Она приехала повидаться со мной, все плакала и цеплялась за мои пальцы. Я был потрясен тем, насколько она изменилась. Грациозные тонкие руки превратились в дрожащие узловатые клешни, под подбородком провис дряблый лягушачий мешок кожи, глаза заплыли, испещренные красными прожилками. Только бледно-золотые шелковые волосы, пожалуй, еще оставались красивыми. Я был поражен тем, как хрупка и непрочна человеческая красота. Как скоро очарование юности покидает тело, превращая его в безобразную развалину. Надо признать, мать постаралась ускорить этот процесс всеми доступными ей способами, и все же я понимал, что так или иначе беспощадный унизительный распад неизбежен.
Во мне навеки поселился отчаянный страх, что и я когда-нибудь стану таким же. Я почти обезумел, я завидовал античным статуям, которые мог видеть только на картинке в учебнике, древним китайским вазам, миниатюрам из слоновой кости. Они могли сохранять свое совершенство долго, оставаться прекрасными вне времени, я же был обречен на старение и уродство. Дошло до того, что я завидовал погибшему брату: он ухитрился навсегда остаться стройным, зеленоглазым, златовласым ребенком, я же мучительно взрослел, неотвратимо приближались мои тридцать, затем тридцать пять… Я изнурял себя спортивными тренировками, доводя свое тело до совершенства, держал личного косметолога, втиравшего в мое лицо какие-то баснословно дорогие эликсиры вечной молодости. На всем свете немного нашлось бы людей, которые могли бы по моему внешнему виду точно определить мой возраст. И все же я старел, старел безвозвратно…
Этот ужас и отвращение перед старостью сохранились во мне на всю жизнь. Омерзительное гниение плоти, отвратительные косность и равнодушие, которые скудоумные морализаторы называют житейской мудростью. За всю жизнь я встретил только одного человека, которого старость не сделала уродливым шутом. Это был мой театральный Мастер Евгений Васильевич Багринцев.
Багринцев уделял большое внимание сохранению молодости своего тела, его распорядок дня включал целую серию физических и косметических процедур. Для некоторых людей из его окружения это являлось постоянным предметом для насмешек, я же находил, что Мастер совершенно прав. По крайней мере на его лице и руках не было той тошнотворной старческой «гречки», которой щеголяли другие наши преподаватели.
Наперекор глупому стереотипу Багринцев, тщательно заботившийся о собственной внешности, вовсе не был женоподобным слабаком и нытиком. Наоборот, в институте Евгения Васильевича считали диктатором. Его тяжелое, суровое лицо, квадратный, выдававшийся вперед подбородок, глубокая угрюмая складка между густыми седыми бровями, твердо сжатые губы внушали моим однокурсникам трепет и почтение. Наверное, только мне дано было знать, что за этой холодной нордической внешностью скрывалась натура тонкая, глубоко понимающая красоту, способная на острое душевное страдание. Он был беззаветно предан сценическому искусству, и теперь, пройдя долгий путь на актерском поприще, я с уверенностью могу сказать, что лучшего педагога у меня не было никогда.
Мой путь в театральный институт был на удивление прост. Вероятно, кому-то это может показаться невозможным, но поступил я сразу – на первом же прослушивании ко мне подошла декан актерского факультета и передала, что Мастер ждет меня сразу на третий тур и чтобы я и не вздумал подавать документы куда-то еще.
Помню, я читал лермонтовского «Демона», Багринцев дослушал почти до середины поэмы, потом хмыкнул и попросил подождать за дверью. Почему-то я был абсолютно уверен, что уже зачислен в студенты. Меня никогда не мучили сомнения в собственной одаренности. Наверное, тот кружок в детдоме, театрально-танцевальный, в котором я проторчал четыре года, придал мне уверенности, или, может быть, слепое поклонение местной публики при моих выходах на доморощенную детдомовскую сцену сыграло свою роль. К тому же лет с тринадцати я привык, что моей внешностью восхищаются представители обоих полов, и ошеломленные взгляды были мне не в новинку. Я знал, что красив, очень красив. Это вселяло в меня веру в лучшее будущее еще в период разучивания омерзительных стишков в убогом театральном кружке. Я знал, что это не моя жизнь. Я был уверен.
Поэтому, когда, даже не окончив школы, я отправился поступать на курс к именитому Мастеру, я предчувствовал, что выйду победителем. В итоге по личной просьбе Багринцева в моих документах подправили год рождения, и, простившись с детдомом, я стал студентом знаменитейшего театрального института в России, цитадели самого потрясающего из всех известных мне искусств.
Теперь я был целиком предоставлен самому себе и искусству. Моя мечта сбылась легко и непринужденно. Я находился на своем месте и знал, что не развенчаю надежд, которые возлагал на меня мой Мастер. Вскоре я в этом убедился.