Заколдованная буква и другие Денискины рассказы - Страница 4
– Да, задавай, – сказала мама.
– Твоя подзорная труба что, она работает на электричестве или на полупроводниках?
– На электричестве, – сказала мама.
– О, тогда я тебя предупреждаю, – сказал папа, – ты берегись замыканий. А то где-нибудь замкнёт, и у тебя в мозгах произойдёт вспышка.
– Не произойдёт, – сказала мама. – А предохранитель на что?
– Ну, тогда другое дело, – сказал папа. – Но ты всё-таки поглядывай, а то, знаешь, я буду волноваться.
Я сказал:
– Ну а ты можешь сделать такую штуку для меня? Чтобы и я мог за тобой присматривать?
– А это зачем? – снова улыбнулась мама. – Я-то уж наверняка не полезу на забор!
– Это ещё неизвестно, – сказал я, – может быть, на забор ты и не станешь карабкаться, но, может быть, ты за машины цепляешься? Или скачешь перед ними, как коза?
– Или с дворниками дерёшься? И вступаешь в пререкания с милицией? – поддержал меня папа и вздохнул: – Да, жалко, нет у нас такой машинки, чтобы нам за тобой наблюдать…
Но мама показала нам язык:
– Изобретено и выполнено в единственном экземпляре. Что, взяли? – Она повернулась ко мне: – Так что знай, теперь я всё время держу тебя под своим неусыпным контролем!
И я подумал, что при таком изобретении у меня начинается довольно кислая жизнь. Но ничего не сказал, а кивнул и потом пошёл спать. А когда проснулся и стал жить, то понял, что для меня наступили чёрные дни. При мамином изобретении получалось, что моя жизнь превращается в сплошное мучение. Вот, например, сообразишь, что Костик за последнее время уж очень разнахалился и самая пора ему как следует накостылять по шее, а вот не решаешься, так и кажется, что подзорная мамина труба уставилась тебе прямо в спину. И наподдать Костику как следует просто невозможно в таких условиях. Я уж не говорю о том, что я вовсе перестал ходить на Чистые пруды, чтобы ловить там себе головастиков полные карманы. И вся моя счастливая, весёлая прежняя жизнь теперь стала запретной для меня. И так тоскливо тянулись мои дни, что я таял, как свеча, и места себе не находил. И дело уж, наверное, просто приближалось к печальному концу, как вдруг однажды, когда мама ушла, я стал искать свою старую футбольную камеру, и в ящике, где у меня хранится всякая утильная хурда-бурда, я вдруг увидел… мамину подзорную трубу! Да, она лежала среди прочего мусора, какая-то осиротелая, облупившаяся, тусклая. По всему было видно, что мама уже давно ею не пользуется, что она про неё и думать-то забыла. Я схватил её и расковырял поскорее, чтобы взглянуть, что у неё там внутри, как она устроена, но, честное слово, она была пустая, в ней ничего не было. Пусто, хоть шаром покати!
Только тут я догадался, что эти люди обманули меня и что мама ничего не изобрела, а просто так, пугала меня своей ненастоящей трубой, и я, как доверчивый дурачок, верил ей, и боялся, и вёл себя как приличный отличник. И от этого всего я так обиделся на весь свет, и на маму, и на папу, и на все эти дела, что я выбежал сразу во двор как угорелый и затеял там великую срочную драку с Костиком, и с Андрюшкой, и с Алёнкой. И хотя они втроём прекрасно меня отлупили, всё равно настроение у меня было отличное, и после драки мы все вчетвером лазали на чердак и на крышу, а потом карабкались на деревья, а потом спустились в подвал, в котельную, в самый уголь, и извозились там просто до умопомрачения. И всё это время я чувствовал, что у меня словно камень с души свалился. И хорошо было, и свободно на душе, и легко, и весело, как на Первое мая.
Не пиф, не паф!
Когда я был дошкольником, я был ужасно жалостливый. Я совершенно не мог слушать про что-нибудь жалостное. И если кто кого съел, или бросил в огонь, или заточил в темницу, – я сразу начинал плакать. Вот, например, волки съели козлика, и от него остались рожки да ножки. Я реву. Или Бабариха посадила в бочку царицу и царевича и бросила эту бочку в море. Я опять реву. Да как! Слёзы бегут из меня толстыми струями прямо на пол и даже сливаются в целые лужи.
Главное, когда я слушал сказки, я уже заранее, ещё до того самого страшного места, настраивался плакать. У меня кривились и ломались губы и голос начинал дрожать, словно меня кто-нибудь тряс за шиворот. И мама просто не знала, что ей делать, потому что я всегда просил, чтобы она мне читала или рассказывала сказки, а чуть дело доходило до страшного, как я сразу это соображал и начинал на ходу сказку сокращать. За какие-нибудь две-три секунды до того, как случиться беде, я уже принимался дрожащим голосом просить: «Это место пропусти!»
Мама, конечно, пропускала, перескакивала с пятого на десятое, и я слушал дальше, но только совсем немножко, потому что в сказках каждую минуту что-нибудь случается, и, как только становилось ясно, что вот-вот опять произойдёт какое-нибудь несчастье, я снова начинал вопить и умолять: «И это пропусти!»
Мама опять пропускала какое-нибудь кровавое преступление, и я ненадолго успокаивался. И так с волнениями, остановками и быстрыми сокращениями мы с мамой в конце концов добирались до благополучного конца.
Конечно, я всё-таки соображал, что сказки от всего этого становились какие-то не очень интересные: во-первых, очень уж короткие, а во-вторых, в них почти совсем не было приключений. Но зато я мог слушать их спокойно, не обливаться слезами, и потом всё же после таких сказок можно было ночью спать, а не валяться с открытыми глазами и бояться до утра. И поэтому такие сокращённые сказки мне очень нравились. Они делались такие спокойные. Как всё равно прохладный сладкий чай. Например, есть такая сказка про Красную Шапочку. Мы с мамой в ней столько напропускали, что она стала самой короткой сказкой в мире и самой счастливой. Мама её вот как рассказывала:
«Жила-была Красная Шапочка. Раз она напекла пирожков и пошла проведать свою бабушку. И стали они жить-поживать и добра наживать».
И я был рад, что у них всё так хорошо получилось. Но к сожалению, это было ещё не всё. Особенно я переживал другую сказку, про зайца. Это короткая такая сказочка, вроде считалки, её все на свете знают:
И вот тут у меня уже начинало пощипывать в носу и губы разъезжались в разные стороны, верхняя направо, нижняя налево, а сказка в это время продолжалась… Охотник, значит, вдруг выбегает и…
Тут у меня прямо сердце проваливалось. Я не мог понять, как же это получается. Почему этот свирепый охотник стреляет прямо в зайчика? Что зайчик ему сделал? Что он, первый начал, что ли? Ведь нет! Ведь он же не задирался? Он просто вышел погулять! А этот прямо, без разговоров:
Из своей тяжёлой двустволки! И тут из меня начинали течь слёзы, как из крана. Потому что раненный в живот зайчик кричал:
Он кричал:
– Ой-ой-ой! Прощайте, все! Прощайте, зайчата и зайчихи! Прощай, моя весёлая, лёгкая жизнь! Прощай, алая морковка и хрустящая капуста! Прощай навек, моя полянка, и цветы, и роса, и весь лес, где под каждым кустом был готов и стол и дом!
Я прямо своими глазами видел, как серый зайчик ложится под тоненькую берёзку и умирает… Я заливался в три ручья горючими слезами и портил всем настроение, потому что меня надо было успокаивать, а я только ревел и ревел…
И вот однажды ночью, когда все улеглись спать, я долго лежал на своей раскладушке и вспоминал беднягу зайчика и всё думал, как было бы хорошо, если бы с ним этого не случилось. Как было бы по-настоящему хорошо, если бы только всё это не случилось! И я так долго думал об этом, что вдруг незаметно для себя пересочинил всю эту историю: