За живой и мертвой водой - Страница 32
От «ванн» пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл «выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки». Я делал «выпады» прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: «Раз-два, раз-два», — и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:
— Это что такое?
Я с готовностью разъяснил ему, что «это» называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:
— Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.
— В окно я не смотрю, — миролюбиво возразил я ему, — но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я — болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.
У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.
— У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.
Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.
— Несомненная гадина, — сказал я вслух, оставшись один. — Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.
Презрение, однако, не принесло мне отрады.
Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!
Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром — гимнастика, обтирание, три часа — на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я «гулял» по камере — пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. «Бывает хуже», — уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.
Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, — с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.
Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.
— Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!
Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.
— Рот ему затыкайте, затыкайте рот!
— Да он кусается, ваше благородие!
— Мммыыы!
— Сунь ему в рот платок!
Я ударил кулаком в дверь, схватил медную кружку, стал ею стучать, дрожа всем телом и выпучив глаза. Никто не отозвался на стук. Крики и шум сразу оборвались. Я понял, что тащившие выволокли арестанта из коридора. Я бросился на койку, запихал жёсткий угол подушки в рот. Сделалось омерзительно и страшно. Я не мог уснуть. Ночь была темна и безнадёжна.
На другой день сосед смирно сидел на стуле. С тех пор он реже мучил меня. Догадка моя дня через три подтвердилась, один из дежурных «дядек» сообщил, что в ту ночь повесили уголовного. Я знал также, что почти каждую неделю вешали политических. Я записал в дневнике с недомолвками, зашифровав некоторые места:
«…Ночью российские тюрьмы грезят страшными синими снами, ночью российские тюрьмы рождают кровавые немыслимые бреды. Из потайных углов встают поруганные образы людей с выпученными, стеклянными глазами, с оттянутыми книзу фиолетовыми языками. Ночью, как у сов, становятся зрячими и острыми вурдалачьи глаза палачей. Ночью нисходит на землю ангел мести в пурпурных одеждах, с пламенным мечом и с чёрным огнём в очах. Бесчисленные рати — души усопшие, души удавленников — сбираются вокруг него. Ангел мести выстраивает их рядами, в их руках загораются факелы. Он ведёт их на восток, всё дальше на восток. Вот отчего пламенеют русские зори, они напоены человечьей кровью, они цветут кровяным цветом, они взывают к мести, о мести, о мести!… Русские зори зовут к восстаниям!…»
…Прошло месяца два со дня ареста. Однажды я был вызван в контору. В конторе сидел помощник начальника и молодая белокурая женщина. Её лицо было задернуто тёмной вуалью в чёрных крапинках. Я с недоумением посмотрел на неё. Она беспомощно теребила цепочку серебряного ридикюля. Я неосмотрительно спросил дежурного:
— Вы меня вызывали?
Он с удивлением ответил:
— Вам разрешили свидание с вашей гражданской женой.
— Вот как, — пробормотал я смущённо. Вид у меня был совершенно дурацкий.
Белокурая женщина поднялась, открыла вуаль.
— Здравствуй! Как ты изменился! Ты очень похудел.
Голос у неё дрожал и прерывался. Мы поцеловались сомнительным поцелуем, сели на скамью. От «жены» пахло пудрой, она показалась мне краше всех женщин, каких я когда-либо видел. У ней были воздушно-вьющиеся волосы, чуть-чуть вздёрнутый нос и светло-синие оживлённые глаза, но больше всего меня поразило слово — жена! Оно звучало и стыдно и прекрасно. Я готов был поверить тюремщику.
Я спросил «жену», как она живёт. Она ответила, что Митя серьёзно заболел, у него коклюш. Его пришлось отправить в деревню к родным. Митя был видный комитетчик. Я понял, что она сообщает пароль и одновременно осведомляет, что Дмитрий вынужден покинуть город и организацию. Далее она рассказала, что тётя Феня здорова, по-прежнему занята своим хозяйством и что она — моя жена — часто с ней встречается. Это означало, что товарищ Феня, в ведении которой находились связи с тюрьмой, и устроила настоящее свидание (молодец Феня!). Ещё я узнал, что дядя Фёдор (техника) по своим делам уехал в Петербург, что мой двоюродный брат Александр (пропагандист) готовится к экзаменам и боится провалиться по математике, а мой племянник Володя (о ком она говорит?) увлекся охотой, совсем отбился от рук. Она старательно перебрала нашу родню, я получил превосходные вести, но мне никак на этот раз не удалось узнать, как зовут мою жену. Мысленно я назвал её почему-то Катей. Когда мы расставались, она сказала, что в конторе оставлена передача, на свидание же она придёт недели через две. Я с большой готовностью и с трепетом поцеловал её.