За живой и мертвой водой - Страница 31
Спустя полгода меня судили. Я ожидал, что прокурор разразится грозной обличительной речью, и заготовил на досуге в ответ ему пространное «последнее слово подсудимого». В нём содержалось немало язвительных и остроумных выпадов по адресу обвинения. Моё «слово» начиналось ехидно: «На нарисованном гвозде можно повесить лишь нарисованную лампу». Дальше шло пророчество Иезекииля и, не помню уже, в каком контексте, «апперцептивная масса» — дань Куно Фишеру, которого я «штудировал» в одиночке, — заключение же звучало патетически: «Не вам судить нас, вы сами должны быть судимы пролетариатом».
Но на суде всё шло по-иному. Сухопарый и унылый помощник прокурора, когда дошла очередь до него, поднялся и заявил, что он поддерживает обвинение. Сказав это, он сел. Я был обескуражен. Мой защитник, подвижный молодой человек с расползающимися фалдами фрака, настоял, чтобы я от заключительного слова отказался. В своей же защитительной речи изобразил меня мальчишкой и молокососом. Я слушал его с возрастающим негодованием. Некоторые места в его защите мне показались сомнительными. Обращаясь почтительно к членам судебной палаты, он говорил:
— В деле имеется письмо подсудимого к матери, в котором он писал, что занят социал-демократической работой. Но разве это документ? Ни в каком случае. Перед вами, господа судьи, юноша; ещё недавно он сидел за школьной партой. Вспомните этот чудесный возраст, эту утреннюю зарю жизни человеческой. Разве вы не писали таких писем, разве не делали вы подобных признаний невесте, матери, сестре?
Но в этом пункте защитник, по-видимому, сам вспомнил, что речь идёт о боевых дружинах и что председатель суда, сенатор Бальц, уже, наверное, не писал невесте, матери, сестре писем о тройках и пятках. Он поспешно поправился:
— Я хочу сказать, что в эти годы в задушевных и интимных признаниях и в письмах желаемое и ожидаемое принимается за настоящее. Это ясно. Здесь обвинение говорит о резолюции (обвинение «здесь» ничего не говорило), но нет никаких оснований не доверять показаниям подсудимого, который на своём, правда довольно неуклюжем, языке заявил, что он переписал резолюцию откуда-то (откуда?!) «в целях ознакомления».
Я мрачно отказался от «последнего слова».
Защитник поставил вопрос суду: если подсудимый не виновен по статье сто двадцать шестой, то не виновен ли он по статье сто тридцать второй, предусматривающей хранение преступной литературы с целью распространения?
Суд удалился совещаться. Защитник подошёл к помощнику прокурора, взял его за локоть. Они исчезли в дверях.
— Водку пошли пить в ресторан, — разъяснил вполголоса рослый конвойный, разминаясь и поправляя на плече оголённую шашку.
Суд возвратился с совещания. Секретарь объявил, что представляется возможным подсудимого привлечь по статье сто тридцать второй. Древний старичок Бальц смотрел на меня добрыми глазами. Суд снова удалился.
От защитника вправду попахивало спиртом. Он ободряюще сказал:
— Дело кончится пустяками. Бальц никогда строго не судит. Вот если бы вы попали к Крашенинникову, наверное заработали бы ссылку на поселение, а то и каторгу.
Опять вошёл в залу суд. Секретарь скороговоркой прочёл приговор: признан виновным по сто тридцать второй статье, приговорен к году крепости с зачётом предварительного заключения. Я с благодарностью взирал на Бальца. Хороший старик. Через полгода я вновь буду на свободе!
По выходе из тюрьмы — за два месяца до освобождения меня перевели в родной город — я очутился в Москве, оттуда был направлен во владимирскую окружную организацию. После ареста товарища Фрунзе (Арсения) и провала других товарищей она оказалась разгромленной. Я пытался её восстановить, но спустя три месяца по приезде во Владимир был снова арестован. Я просидел в тюрьме четыре месяца, меня отправили по этапу ссыльным в Вологодскую губернию.
С Валентином я встретился в ссылке. Мы возвратились в глухое, подлое время. От нас отшатнулись друзья и знакомые. В те дни мы испытали всю горечь измен, распада, ничтожность крохоборства и жалкого себялюбия. Но мы перенесли бремя тех лет: воистину мы стали твёрдокаменными.
Всего не вспомнить.
Не вспомнить блистательной северной красавицы-столицы, не вспомнить её прямых, строгих, убегающих линий, холодного гранита набережных и дворцов. Не вспомнить сиятельного Невского, лисьих шуб, бобровых воротников, котика, лихо напоказ расстёгнутых офицерских шинелей, дорогих духов, высоких и пышных причесок, — Невского, впервые охваченного предчувствием конца и распада. Не вспомнить битком набитых студенческих зал и аудиторий, деловых заседаний, распоряжений и указаний, кому идти на Обуховский, на завод Розенкранца, на Путиловский. Не вспомнить ни занесённых снегом пустырей, заборов, проходных дворов, грязных предместий, замерших в немой угрозе кирпичных корпусов, ни этих упрямых, сумрачных людей в засаленных шапках, в полинялых, небрежно надвинутых на голову картузах, серых, испитых, бородатых и безбородых рабочих, почуявших впервые свою силу, — и больше всего не вспомнить и не воспроизвести звучание, мелодии тех дней, романтики первых баррикад и молодого очарования.
Не вспомнить, но и не забыть, не забыть…
…Из окна моей комнаты видно, как за зелёной, кудрявой, застывшей прорезью берёзовых веток садится оранжевое солнце, небосклон окрашен густым вишнёвым цветом, выше протянулись фиолетовые полосы, ещё выше тускнеет перламутром вечное чистое небо. Раньше, в те далёкие дни, глядя на угасающее цветение запада, пленительными неясными предвосхищениями уносился я в будущее. Ныне я томим прошлым. Тот же закат, так же благословенны леса, но исполняются сроки.
…Заходит солнце… и вечер… и песня… и костры за рекой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Камера одиночного заключения
Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.
Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.
Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное — дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…
А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.
Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. «Всюду жизнь, — убеждал я себя. — И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив». И я был настойчив.