За живой и мертвой водой - Страница 3
— Бей!.. Долой!.. Держись, ребята! Лупи субов, учителей! Не давай спуску! Довольно издеваться над нами! Да здравствует Учредительное собрание!
Коридоры наполнились оглушительным грохотом. Казалось, в ночи бьётся огромная, чудовищная, зловещая птица: махнёт крыльями — вылетают рамы, двери; вот она долбит клювом, вот кричит, шипит, словно бросается на врага и просится и рвётся наружу, на простор.
Что делал я в эти мгновения? В разорванном сознании остались: кровь на руке от пореза гвоздем, сутулая и противно-покорная спина надзирателя, по ней я бил палкой. Затем я куда-то бежал, кричал истошным голосом, бил стёкла. Я познал упоительный восторг и ужас разрушения, дрожащее бешенство, жестокую, злую и весёлую силу, опьянённость и радостное от чего-то освобождение. Время сжалось, словно стальная пружина, как бы уплотнило и сблизило чреду событий, состояний. И я почуял в себе нечто древнее, простое, могучее, огромное, безыменное, давно забытое и страшно охватившее всё моё существо. И было в этом разрешающее облегчение. Спустя много лет в ботаническом саду на юге я остановился пред семейством кактусов. Один из них привлек моё внимание. Он был больше других, почти в человеческий рост. Уродливый, свежий, злой, крепкий, узловатый, колючий, он застыл в странном напряжении. Посреди прелестных, восхитительных и нежных растений и цветов он выглядел как остаток древнейших, грубых и сильных своей первобытной силой эпох, и, вероятно, поэтому он напомнил мне то, что испытал я в эту ночь погрома и побоища.
И ещё раз я вспомнил об этой ночи. Было северное, неяркое лето, густая зелень леса, запах ладана от хвои, сумрак вечереющего дня в лесу, сухие, обсыпающиеся иглы, серый мох, замшелые лапы ёлок, шум реки внизу и сквозь скупой просвет опаловые клочки неба. Мучаясь от страха, от унижения, я впервые видел недавно ещё родные и близкие, а теперь таинственные, чужие, испуганные и напряжённые глаза. За рекой закрякала утка, на одно мгновение я ощутил в себе неразложимую, грубую, хаотическую, первобытную силу, — и опять, вновь и снова по-особому пережил я тогда своё состояние в ночь погрома, буйства и увечья.
Я вбежал в класс, не зная, что делать с собой. Рванул окно. В небе сияли светляки-звёзды, плыл запоздалый колокольный звон. Я опомнился, поспешил в коридор; бросился отыскивать Валентина. Я нашёл его в конце коридора. Лицо его, полуосвещённое жёлтым, жидким светом из раздевальной, дёргалось, как у больного тиком. Шприц исчез. Раздвигая толпу зевак, в приёмной показался ректор, чёрный, статный монах.
— Дети! Что вы делаете, остановитесь! — кричал он, продвигаясь к нашему коридору.
Валентин сделал несколько шагов навстречу, легко и упористо взмахнул рукой — в голову ректора полетел булыжник, сбил клобук. Нелепо и неловко, по-бабьи подбирая полы рясы, ректор побежал к учительской. Не говоря ни слова, Валентин бросился за ним. Широкоплечий, но рыхлый субинспектор Петров попытался задержать Валентина, тот мигом вывернулся, кинулся дальше. Я последовал за Валентином.
И вот мы вдвоём в учительской: маленький, худой, трепещущий Валентин и я.
Срывно, задыхаясь, он закричал в дверях:
— Ага, вот вы где, мерзавцы! Я — марксист, а вы довели меня до такого состояния, что мы вынуждены устроить погром! Обманщики, душители! Я покажу вам…
Он поднял первый попавшийся под руку стул, бросил его в толпу наших воспитателей. Воспитатели шарахнулись в противоположный угол комнаты. Около нас очутился учитель словесности Орлов. Орлов был поклонник Пушкина, Гоголя, Лермонтова, слыл превосходным преподавателем. Небольшого роста, большеголовый, он бодро входил в класс, потирал энергично руки, поправлял золотые очки, проводил урок содержательно и интересно. Лекции он читал торопливо, заключал их неизменными словами — «вот и всё», — вся сила его содержалась в умелых вопросах и замечаниях. Лучшим учеником у него был Валентин. Вызывал его он редко и выводил лучший балл. Орлова почитали, и, кажется, он был единственным, к кому не пристало ни одно из злых, оскорбительных и обычно метких семинарских прозвищ. Валентин нередко беседовал с ним о Чехове, о Горьком, о Толстом, о Короленко и находился в почтительном содружестве, насколько это дозволялось семинарским бытом.
Орлов быстро шагнул в нашу сторону, загородил собой дорогу:
— Что вы делаете? Опомнитесь, нехорошо. Успокойтесь.
Он схватил Валентина за руку. Валентин вырвал руку, с размаху полновесно ударил Орлова по лицу. Орлов попятился назад, споткнулся о кресло, упал. Валентин начал бить его ногой. Орлов поднялся, губа у него оказалась рассечённой, кровь стекала на подстриженную клином бороду. Лицо стало багровым, жалким, недоумённым. Оставив Орлова, Валентин подбежал к столу, покрытому зелёным сукном. Он дернул за край сукно, на пол посыпались чернильницы, ручки, книги, пресс-папье, тетради.
Воспитатели, видимо, пришли несколько в себя.
— Заприте двери, не впускайте остальных! Держите этих!
Толстый и круглый учитель Священного писания с кличкой неудобосказуемой (в деревнях так называют лошадиный помёт) оторопело гундосил:
— В них бес вселился, бес в них, бес!
Двери закрыли и заперли. Нас стали ловить и хватать десятки рук. Тут впервые я догадался, что мы только вдвоём среди учителей. За учительской была большая приёмная, набитая отчасти враждебной, отчасти просто глазеющей на погром толпой; за приёмной в коридорах буйствовали бурсаки, не подозревая и не зная, что мы в учительской. Мы геройски отбивались, увёртывались, но всё же нас поймали.
— Вяжите их, вяжите! Где верёвка? Довольно, повоевали!.. Какое безобразие!..
Рослый, отлично сложенный учитель богословия Феногенов прижал меня к стене, навалился всем своим могучим корпусом, дышал горячо и зловонно. Тогда я закричал. Я подавал весть своим, просил о помощи. Кажется, я долго кричал. Меня услышали. Прорвав толпу, бунтари задубасили в двери. Скоро их сорвали с петель. Началось рукопашное побоище. Преподавателей загнали в угол. Их били долго, упорно — табуретками, стульями, палками, галошами, зонтиками, кулаками, били с ругательствами, с воем и рыком. Сорвали большие стенные часы, они с грохотом разбились. Освободившись от Феногенова, я схватил графин с водой, обильно поливал себя и окружающих, размахивая им вокруг. Любвин добрался до шишки на макушке преподавателя греческого языка Хабиба. Хабиб не давался, мычал, дико вращая выпуклыми, воловьими чёрными глазами. Валентин носился с чьей-то шубой на лисьем меху, не зная, куда её деть. Ловчее всех работал Мелиоранский, картёжник, лучший семинарский танцор, ухажёр, жилистый, с гибкой талией. Удары его отличались спокойной, меткой и расчётливой сокрушительностью.
Трудно сказать, сколько времени длилось побоище, невиданное в летописях нашей семинарии. Я увидел настежь раскрытые окна и прыгающих вниз на улицу с подоконников преподавателей, без шапок, растерзанных и избитых. Кое-кто, очевидно, улизнул в двери. Рыжий, лоснящийся дьякон, махая руками, всхлипывая, умолял наседавших на него бурсаков отпустить его. На диване без сознания лежал, неловко повалившись, один из помощников инспектора.
Учительская была свободна от преподавателей.
Верзила Вознесенский, с корявым лицом и руками гориллы, схватил кочергу у камина, подбежал к запертому шкафу, засунул конец кочерги за дверцы, рванул, дверцы раскрылись.
— Друзья! — завопил он. — Здесь журналы, кондуитные книги! Рви их! Бери!
Бурсаки бросились к шкафу. Вот где записывались бурсацкие грешки, где ставились единицы и двойки! В руках замелькали книги, журналы, тетради. Их рвали яростно и ожесточённо. Кто-то крикнул:
— Ребята, давай костёр! Жги, поджигай!
Из огромного камина вытащили горящие дрова на середину комнаты, стол отодвинули в сторону. В огонь полетели листы бумаги. Огонь весело пожирал их, кроваво играя на окнах. Густой дым наполнял учительскую.
Любвин увещевал:
— Товарищи! Соблюдайте организованность!
— Соблюдаем, — скороговоркой отвечал ему Митя Денисов, старательно всовывая в огонь пачку уже разодранных в клочья классных журналов.