За что? - Страница 86
Кто-нибудь на разводе, например, заявлял ему о прохудившемся валенке. Николай Федорович внимательно осматривал злополучный валенок, затем так же внимательно изучал лицо жалобщика.
— Где же вы были вчера? Почему заявляете на разводе? — спрашивал он деликатно. Распоряжался развод не задерживать, галантно, как гусар даму сердца, брал соискателя целого валенка под руку и не спеша уводил его в дебри лагпункта. Так молча вел он его до самой своей кладовой.
— Как вас зовут? — войдя в кладовую, осведомлялся Хорунжий. — Иван Петрович — хорошее имя, — замечал он. — Чем вы, Иван Петрович, занимались на воле?
— Играл на виолончели, — поперхнувшись словом, произносил Иван Петрович.
— Это что, такая большая скрипка? — спрашивал ротный.
— Да, — потупясь, отвечал Иван Петрович, сознавая всю неполноценность, ущербность своей профессии.
— И что же вы играли на большой скрипке? — допытывался Хорунжий. — Мендельсона, Рубинштейна, Абрамовича, Ципаровича?
Иван Петрович молчал.
— Не хотите говорить со мной за искусство! — вздыхал Хорунжий. — И откуда у вас такое высокомерие! — сокрушенно покачивал он головой. — Ну, снимайте ваш валенок.
Иван Петрович снимал с ноги худой валенок, ставил разутую ногу на обутую, так как кладовая не отапливалась, и отдавал валенок ротному. Хорунжий брал в руки валенок, вставлял в дыру три пальца и, глядя испытующе в глаза виолончелиста, спрашивал:
— Вы настаиваете на том, что ваш валенок рваный?
Исполнитель Мендельсона и Ципаровича молчал, не понимая вопроса.
Валенок описывал в воздухе дугу и со свистом обрушивался на голову злополучного музыканта, который падал на колени от сильного и неожиданного удара. Но почти одновременно ударом начищенного сапога снизу Хорунжий возвращал Ивана Петровича в исходное положение.
— Вы все еще настаиваете, что ваш валенок дырявый? — спрашивал вкрадчиво ротный после нескольких таких упражнений.
— Нет, — отвечал поклонник Рубинштейна и Абрамовича, растирая по лицу слезы и кровь.
— Вот это пассаж! — вскипал Хорунжий. — Так зачем же вы вводили в заблуждение администрацию?! Зачем злоупотребляли моим личным доверием?.. Вашу в бога, душу и дыхало мать! — добавлял он вполголоса.
— Если я не ошибаюсь, у вас статья пятьдесят восемь, пункт десять? Правильно вас изолировали, Иван Петрович. Какой пример вы могли подать вашим детям? Чему научить? Чего вы хотели добиться ложью??? А ведь еще мыслитель сказал, что цель, требующая неправых средств, есть неправая цель!.. Постойте, Иван Петрович! Почему вы плачете? Это слезы стыда? Или кто-нибудь вас обидел? Скажите мне не таясь! Мы это так не оставим. Ну, успокойтесь, встаньте с пола, пойдите на двор, утрите снегом ваше лицо и вернитесь. Да! Наденьте валенок.
— Ну вот! — радостно говорил Хорунжий, когда Иван Петрович возвращался. — Теперь в вашем лице появилось что-то человеческое. Вон там, в углу, хрен с вами, можете подобрать себе другой валенок, если этот вам чем-то не нравится. Вот вам два талона на обед по второй категории, без хлеба, естественно. А сейчас идите в барак, дневальному скажете, что находитесь в распоряжении Хорунжего.
Таким был наш ротный Николай Федорович Хорунжий.
Ротный жил в небольшой кабинке рубленого барака один, если не считать «Машку» — белобрысого круглолицего паренька, подмосковного хулигана, впервые попавшего в лагерь и нашедшего нежное покровительство у Хорунжего. Машка топил ему печь, взбивал подушки на постели и бегал с котелками на кухню. А чтобы в тереме было всегда тепло и уютно, в свои личные, персональные дрововозы Николай Федорович приглядел Смоллера.
Он вначале его подкормил, дал ему немного оправиться, подобрал, что было весьма нелегко, более-менее целое обмундирование самого большого размера, все же сидевшее на Смоллере, как детская распашонка на переростке. Затем заказал специально для Смоллера сани и дал рваную телогрейку, чтобы обмотать, обшить ею лямку из тонкого стального троса.
Так Смоллер начал возить дровишки самому Николаю Федоровичу Хорунжему, за что и получил прозвище «лошадка ротного».
Смоллер быстро окреп, оживился, перешел в лучший барак, и между ним и прежними товарищами по бригаде образовалась некоторая иерархическая дистанция.
Старое выражение «лагерные придурки» не относилось к администрации лагеря, а касалось исключительно заключенных, занятых на внутренних, так называемых «чистых» работах: старост, нарядчиков, ротных, каптеров, поваров, хлеборезов, банщиков, бухгалтеров, счетоводов, десятников, табельщиков, бригадиров и их торбоносов, дневальных бараков и ассенизаторов, пожалуй. Но и здесь было бесспорное расслоение, и элита, конечно, оставалась элитой.
Некоторые относили к придуркам и медиков. Но это было верно только наполовину. Врачи и лекарские помощники, лекпомы, или, на блатном языке, «липкомы», «лепилы» — были все же единственной лагерной службой, стоявшей на стороне заключенных, защищавшей их интересы. Лагерная медицина противостояла всему окружавшему заключенного враждебному миру. Она представляла собой очень небольшую, но все же силу, с которой не могла совсем не считаться лагерная администрация. Но и здесь встречались разные люди. Вся остальная заключенная масса варилась и корчилась в адском котле своего бытия.
По встретившейся необходимости отделим элиту от прочих придурков, чтобы ближе увидеть досуг избранных.
Нарядчики, ротные, повара, хлеборезы, каптеры, культорги — люди, стоящие непосредственно у кормушки и власти, не были голодны. В лозунге «Хлеба и зрелищ!» им больше не хватало зрелищ, нежели хлеба. И «верхние люди» лагеря пытались украсить свой досуг, как могли.
Феноменальный аппетит Смоллера был притчей во языцех как в нижних слоях общества, так и в верхних. При случае он мог съедать неимоверное количество пищи, и это вызывало одновременно удивление, восторг и у большинства населения — зависть.
Не знаю, кто был инициатором, изобретателем, автором, исполненным римского духа, но с некоторых пор время от времени в тереме ротного в поздний вечерний час собирались «почетные люди», с кухни приносилось ведро баланды и буханка черного хлеба весом примерно в два килограмма. И приглашалась лошадка ротного — Эрих Мария Смоллер.
Смоллера сажали в середине кабинки, ставили перед ним на табурете баланду, клали хлеб и деревянную ложку. Смоллер вытирал о штаны ладони, вспотевшие от волнения, резал на ломти хлеб, брал в руки ложку, и представление начиналось. Говорят, это было захватывающее зрелище, проходившее в полном молчании, редко нарушаемом взволнованным шепотом. Здесь все имело значение и было наполнено смыслом. На Смоллера ставили. Как на бегах. На время, на скорость. «Зачистит» все или оставит. Срыгнет или нет. Если оставит, то что — хлеб или баланду. Как завороженные, сидели зрители, затаив дыхание, одни бледные, другие красные и все возбужденные.
Страсти взрывались, когда Смоллер вставал и, покачиваясь, с раздутым животом и выпученными глазами, медленно покидал подмостки. Потом, когда страсти затихали, как догоревший костер, на столе появлялись чифир — сверхкрепкий отвар чая, преимущественно плиточного, охотская сельдь, вымоченная и разделанная, а также самодельные карты.
Тайное рано или поздно становится явным, а значит, всеобщим. Разговоры о Смоллере, украшенные многими подробностями, особенно волновали вечнохолодных и вечноголодных. Молва, как волна, вынесла легенду за пределы Верхнего Ат-Уряха, и поползла она по таежным распадкам и падям от вышки к вышке, от зоны к зоне.
В один из подобных описанному вечеров Смоллер вышел из комнаты ротного в морозную тишь спящего лагеря, прошел два десятка шагов и упал замертво. Тема Смоллера еще долго звучала под бледным небом седой Колымы, а также под низкими сводами лагерных бараков.
Шакир Галимович Сабдюшев, мой напарник, человек тихий и робкий, разделявший со мной верхние нары вагонки, сказал мне однажды мечтательно: «Ты знаешь, я бы хотел умереть, как Смоллер — с полным желудком».