За что? - Страница 78

Изменить размер шрифта:

Егоров схватил лист и затряс им передо мной:

— Че молчишь, сволочь контрреволюционная? Вот тут подробно и точно написано, че ты говорил на Бабоне двенадцатого июня!

Бабон — это толстое, без коры бревно, уже много лет оно лежит на берегу озера, в заулке у огорода Косенихи. На нем обычно вечерами собираются парни и девчата, пляшут, поют под гармошку. Но что я говорил там двенадцатого июня?! Много чего мы говорим, разве все упомнишь? Не записывать же!

— Я напомню! — напирал Егоров. — Ты показал на Кольку Тимина и сказал: «Смотрите, ребята, он на Карла Маркса похож!»

Я попробовал оправдываться:

— А разве плохо походить на великого человека? Песня даже такая есть: «Мы хотим быть похожими на Ленина, на Владимира Ильича…» — Куплет этот я ему пропел. Но Егоров расценил мое пение как издевку и совсем взбеленился:

— Ты мне тут дурочку не пори, я те вмиг памротки[51] вышибу!..

Смотрю на идиота и дивлюсь: мне ли, пацану, доказывать аксиомы взрослому человеку? Кто он: тупой колун или фанатик-циник? На столе лежит папка, на ней крупно: «Уголовное дело № 1374». Значит, я — преступник? Егоров зачитал еще одну бумагу, в ней сказано, что Нелюбин (он ее и написал) и я ходили к Тюменеву домой, и он подсовывал нам для чтения запрещенные книги: «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского и «По ту сторону» Виктора Кина.

Это спустя десятилетия по повести Кина поставят фильм и Пахмутова напишет для него песню «Забота у нас простая», а тогда эти книги считали крамолой, как и сочинения Есенина. Кроме того, Тюменев был знаком с Киршоном и Авербахом. Их «раздели», ну, и Василия туда же, как друга «врагов».

Помимо этих грехов нас с Тюменевым обвинили в том, что мы будто бы хранили в подвале редакции клише с портретами «врагов»: Кабакова, председателя Свердловского облисполкома, Рындина, бывшего секретаря Челябинского обкома партии, наркома связи Рыкова. Клише в подвале было несколько ящиков, годами никто их не перебирал, не знаю, были в них эти или нет.

Прошел месяц одиночки. Опять привели наверх. Следователь положил передо мной то же «дело», прижал его рукой и многозначительно спросил:

— Брата жалко? Один будешь сидеть или с ним на пару?

У брата Александра нога туберкулезная, шариком опухшая, ему даже самая короткая каторга — смерть. Я подписал дело, не читая. Может, там было написано, что я крестник царя, сподручный Гитлера или пил вино с Тухачевским. Мне уже было все равно, творись, как говорят на Руси, воля Божья.

…В то утро у ворот райотдела НКВД собрались родственники уходящих на этап: кто-то шепнул им об отправке. Стоит и моя мать с мешочком. Наверное, сухари. Конвоир не разрешил передать. Машина тронулась — провожающие заголосили. Кто-то прощался навсегда…

Вот и город. Огромная вывеска на воротах: «Курганская тюрьма». Вылезли. Всех повели налево, меня одного направо. Втолкнули в комнату: полумрак, фонарь «летучая мышь» на стене, лавки некрашеные, шайки на них деревянные. Да это ж баня! Мыться? Так ведь не сказали, да и не топлено. Вижу дверь. Взял фонарь, подошел к ней, открыл: пусто, комната поменьше и без лавок. Махнул светом на стену — а она в крови! След почти свежий, бороздки от пальцев — видно, кто-то, падая, по стене рукой шаркнул… Кожа на мне сделалась теркой, хоть редьку на ней натирай. Еще посветил — в штукатурке ранки кругленькие, как от пуль. Да здесь же расстреливают!

Присел на корточки у входной двери. В голову все черное лезет. Может, я не глядя подписал такое, за что пулю дают?! Решил: если войдут и начнут теснить туда, в ту комнату, — кинусь тигром и буду рвать их зубами. Стал мысленно готовить себя к прыжку…

На рассвете лязгнул замок:

— Эй, ты, выходь!

Повели меня в саму тюрьму. Узкий коридор, железные двери справа и слева, замки на них огромные, волчки в дверях. Стражник одну отомкнул — за мной запер.

Комната набита людьми, сидят на полу полуголые, ступить некуда. Из дальнего угла позвали:

— Давай сюда, хлопец, тут место есть!

С трудом выбирая пустотку, пробрался туда, ожидая, что дадут по шее. Нет, никто не трогает, видать, и не собираются.

— Клади сюда котомочку, присаживайся, а хоть — так и стой, — с улыбкой говорит высокий мужчина лет тридцати пяти. — Местечко хоть и не плацкартное, а для цыпленка хватит. Староста я камеры, Рычков Иван. А ты небось тоже с 58-й?

— Да, она самая…

— А за что?

— Да понаписали там всякого, а я подписал не глядя.

Дед старый, рядом, вздохнул:

— Батюшки, совсем уж детей сажать стали… Сколько лет-то тебе?

— Семнадцать…

— Ишь ты, уже и контрреволюционер!..

Дед, Дрон Ефимович Могутнов, оказался из Петухова. Все расспрашивал меня о семье, рассказывал о своих, называя всех поименно: снох, кумовьев, соседей, дочерей, сынов, внуков. Много их у него. А самому деду семьдесят пять лет.

— А ты-то за что, дедушка? — спрашиваю.

— А ишшо не сказали. Опосля узнаю…

Да не успел дед узнать. Дней через пять поутру смотрю — он мертвый. Да и мудрено ли: жара и духота в камере, пыль от барахлишка зеков, вонь ужасная от параши. Вместо двадцати зеков, «по норме», сидят тут две сотни узников.

Наша 22-я камера тремя своими окнами выходила на Советскую, углом — на улицу Кирова. Метрах в двадцати — вышка, даже петлицы часового видны. Нам разрешены шахматы. Сели мы с Рычковым за партию, поближе к окну, да, видно, недозволенно близко: часовой выстрелил без предупреждения. Пуля прошла чуть повыше наших голов в печь.

Рычков — грузный, высокий, всегда веселый дядька, был начальником Курганского лестрансхоза. Обвинили его в том, что рабочие его ели не хлеб, а лебеду. Как будто он был виноват, что с тридцатого до тридцать седьмого на Урале многие тысячи людей вынуждены были питаться лебедой! Рычков пробыл в 22-й недолго, после суда его перевели в камеру смертников. Вскоре его расстреляли в тюремной бане. Глухие звуки выстрелов мы слышали часто. Расстреливала женщина. Я ее видел: хищница с серыми глазами, корявая и щербатая. Всю свою жизнь она служила в тюрьме. Может, мстила миру за свое одиночество, за безобразную морду…

После казни Рычкова обвинительных заключений никому уже не давали. Судьбу арестованных стали решать «Особое совещание» и «Тройка УНКВД». А вскоре кому-то в верхах показалось, что узники дышат и видят лишку, и был дан приказ во всех острогах страны заложить окна. В нашем окне оставили 30 сантиметров. Надели зонты. Душегубка…

В конце августа 37-го года вывели нас, человек пятьсот, погнали на вокзал. Погрузили в товарные вагоны без нар, повезли. Но куда — не знаем. Зеки молчат, боятся случайно оброненного слова: вдруг рядом сексот? Одно только иногда слышится:

— Вот узнает об этом Сталин — и выгонят нас всех на волю…

До конца 39-го многие верили «отцу», ждали, что скажет он новую речь о кружении голов.

Но он, «родной», уже сказал речь перед избирателями Бауманского района, где ясно изложил свое намерение всех противников власти прокатить на «воронках», в смирительных рубашках. После 1939 года все убедились: никакого пересмотра дела не будет, не затем сажали, чтоб выпускать. Все поняли, что это не ошибка, а заранее спланированная, продуманная акция произвола, продиктованная вождем. Ему нужны были миллионы даровых рабочих рук для строительства социализма, к которому он якобы стремился. Сколько вырубила сталинская сафра[52] безвинных граждан, в том числе молодых, полных сил людей, — никто не знает.

Везли нас двое суток. Пока везли — не кормили. Снова бредем пешим строем в пыльном облаке, понурые, через пол-Челябинска. Жители на тротуарах стоят угрюмые, молчаливые. А как же: ведут их врагов! Ведь все средства массовой информации годами нагнетали ненависть — смерть врагам народа! Одна старушка приблизилась, хотела передать хлеб. Конвойный оттолкнул: «Нельзя! Кажу — заборонено[53]!..»

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com