За что? - Страница 38
Лидия Коган
Лидия Евсеевна Коган (1901–1985) — известный переводчик с французского. Благодаря ее трудам русский читатель смог познакомиться с книгами Мопассана и Жорж Санд, Золя и Арагона, Роллана и Барбюса. Однако мало кто знает о драматической судьбе самого автора этих переводов, которого не миновала горькая доля, выпавшая художнику в советском тоталитарном веке. Смерч репрессий выбрасывал Л. Е. Коган на острова ГУЛАГа дважды: в юности, в 1921 году, — на Соловки и уже в преклонном возрасте, в 1949 году, — в заполярную Абезь, откуда она вернулась на «материк», в Москву, только через четыре года.
Незадолго до смерти Л. Е. Коган работала над книгой прозы, остались также неопубликованными ее воспоминания о знаменитых современниках и о лагерной жизни.
Доброта
Все сливалось в черной мгле, простроченной косыми прядями снега. Медово теплились лишь оконца бараков. И вот распахнулась скрипучая дверь. Обдало теплом, удушливым запахом женского пота, портянок, плохо переваренной пищи. В желтом свете голых электрических лампочек, покачнувшихся от ворвавшихся внутрь струй морозного воздуха, копошилось множество полуодетых женщин, разматывавших деревенские платки, стаскивавших с себя через голову широченные деревенские юбки. При виде меня кое-кто из них замер, созерцая мою московскую шубу, боярскую шапку, болтавшуюся на шнурке норковую муфту. Зашелестели комментарии, произносимые шепотом, на каком-то незнакомом языке.
Я растерянно озиралась: весь барак застроен был сплошными низкими нарами. На них, аккуратно расстеленные, лежали одеяла, подушки, какое-то барахло. Женщины посовещались меж собой и, ни слова не говоря, раздвинули свои одеяла и освободили местечко где-то посередине. Поманив меня рукой, они гостеприимно пригласили его занять. Что делать? Надзирательница, которая меня привела, уже давно захлопнула за собой дверь. Деваться некуда. Я потерянно таращила глаза, одурев от мороза, секущего снега, ходьбы, тяжести груза — всего, что обрушилось на меня за эти дни. Покорно швырнув на освободившиеся доски ненавистный груз одеяла, волглый от снега рюкзак, я стала снимать шубу. Неуклюже перелезая через коренастые туловища уже засыпавших женщин, я кое-как примостилась боком на освободившихся досках.
Привалившись тесно друг к дружке, как сардины в коробке или как бревна, погруженные вплотную на платформу, женщины лежали без зазора между ними. Незнакомая соседка заботливо укрыла меня краем своего стеганого одеяла, при этом что-то шепотом приговаривая все на том же непонятном языке. Не помню, она ли мне сказала: «Мы литовки» — или я сама по каким-то признакам догадалась — в бараке живут литовские крестьянки. От них веяло каким-то избяным уютом, каким-то душевным миром и равновесием. И дружелюбием, даже странным в этом краю невзгод. Дружелюбием даже по отношению ко мне — пришелице из страны Советов, горожанке, еврейке. Правда, пришелице отнюдь не добровольной.
Обессиленная, умиротворенная, я мечтала заснуть. Но густой дух плохо переваренной пищи, повисший над нарами и щедро испускаемый уснувшими крестьянками, ударял в нос. Я долго терзалась, пыталась дышать, защищая нос платочком — ничто не помогало. Зловоние просачивалось в легкие, отравляло сознание. Хотелось одного: вытолкнуть из своих легких этот зловонный дух, вдохнуть чистый, не пропитанный этими запахами воздух. Наконец я догадалась: стараясь не ворочаться, не шуршать, чтобы не привлечь внимание соседок, я воровато засунула руку в свой рюкзак, брошенный под голову вместо подушки, и, нащупав кусок туалетного мыла, осторожно извлекла его оттуда. Незаметно зажав пахучее «средство» в руке, я уткнулась носом в ладони. Стало легче. Я старалась думать о чем-нибудь приятном, вспоминала легкие ароматы луга, духов, полагая, что меня никто не видит и моя спасительная уловка пройдет незамеченной. Но не тут-то было: по веселому блеску глаз приподнявшейся соседки я поняла, что она догадывается о моей стратегии. Я попыталась отодвинуть ладони от моего избалованного носа, но густой дух, повисший над нарами, не давал дышать. Его плотную густую массу, казалось, можно было рубить топором.
На следующую ночь, ложась спать, я сразу же вооружилась розовым овальным куском, стараясь незаметно зажать его в ладонях. Но, к великому моему стыду, хитрость моя на сей раз была сразу же обнаружена. Как ни старалась я действовать незаметно, чтобы не обидеть добрых женщин, первой заметила мою уловку вчерашняя соседка и тут же поделилась своими наблюдениями с остальными. Все оживленно залопотали по-литовски, явно обсуждая эпизод. Съежившись от неловкости, я с трепетом ждала, какие последуют «санкции», ждала, что на меня обрушатся с упреками, чуть ли не с бранью: вот, мол, барыня, чистюля! еще не такого нанюхаешься — и все это было бы верно и справедливо, и я заранее склонила голову перед настигавшим ураганом. Но вместо злобных упреков женщины, оживленно переговариваясь, сочувственно, соболезнующе поглядывали на меня, гладили по плечу, похлопывали по руке и, неожиданно сдвинув одеяла, освободили мне крайнее место на нарах: здесь дышать было легче. Сконфуженная, растроганная и обескураженная, стыдливо пытаясь незаметно запихнуть в рюкзак предательский, вызывающе-розовый, как пасхальный поросенок, кусок душистого мыла, я смогла только дрожащими губами пролепетать: «Спасибо!»
Васильки
Нет, это не цветные нитки пропали, это растоптали васильки, взлелеянные в ее душе, захотели вырвать их с корнем, васильки, расцветавшие под ее пальцами наперекор колючей проволоке и дулам нацеленных на нее автоматов, наперекор окрикам стражи и вечному мраку заполярной ночи, — солнечные васильки в золотистой ржи ее забытого лета.
Как она кричала, как билась простоволосой головой, соломенной, как то далекое поле, как ревела белугой, как стонала! Из-за похищенного мотка синих ниток? Нет, из-за разбитой жизни, канувшей в ничто, как эти шелковинки, из-за несмелой надежды, похищенной у нее вместе с радостью запретного обладания, из-за так отрадно согревавшей душу и внезапно уворованной утехи, из-за растоптанных васильков, расцветавших в этой искалеченной душе вместе с наивным узором, который вышивали ее пальцы. Оставались только нацеленные дула автоматов, стылый мрак заполярной ночи, затхлая, непереносимая духота барака.
Под этой плотной завесой низкого, нависшего, гнетущего неба, среди визга и желтой полумглы барака, скрючившись на «верхотуре», на аккуратно застеленных тряпьем верхних нарах, они выводили наивные узоры и часами, слепя глаза, отводили душу в хитросплетениях шелковых крестиков и многоречивости знакомых до боли орнаментов, и под низко нависшим над склоненными головами потолком расстилались поля их родины, колыхалась золотая пшеница, звучали милые голоса, звенели родимые песни — и раздвигались стены барака, и лугом пахло его затхлое нутро, и утренней росою сверкала тусклая изморозь на стенах. Душу свою вплетали они в эти узоры: были то порою деревенские часовенки, «капелюшки», как они их называли, а не то милые цветы их отчизны в традиционном стилизованном орнаменте, — и оказалось: то великий грех, преступление против режима — без разрешения начальства хранить эти манящие шелковые ниточки, любоваться радугой их разноцветья, с какой-то сладостной негой перебирать скользящие моточки, бережно укладывать под подушку расшитые крестиком и любовно разглаженные рукою белые тряпочки, до головокружения самозабвенно вдыхая запах домашности, трепетно окунаясь в прошлое. Вот эта домашность — в ней-то и заключалось преступление. И, дабы пресечь его, шелковые моточки конфисковали вместе с расшитыми крестиком наивными тряпочками. Начальство «бдило».