За что? - Страница 36
И тут как прорвало ее, и пошла она мне благостной скороговоркой рассказывать:
— Сподобил Господь Бог милостью своею пострадать за него меня, убогую. И мыслить такого не могла, что за нашего Спасителя, Господа Бога нашего, страдать доведется. Убогая же я, как есть убогая, и со своим старичком вместях милостыньку на папертях сбирали. И в мыслях наших того не было, что ниспошлет Господь Бог нам благость свою — пострадать за него, кормильца и поильца нашего. Ан ему-то видней. И взяли нас всех, убогих и сирых, с той паперти и присудили нам по три годочка кажинному, и страдаем мы ноне во спасение душ своих. И присудит Господь Бог нам Царствие Небесное, и благословен тот день, что нас с папертей забрали… Сподобил меня Господь Бог и старичка моего сподобил — только отпусти ты меня, родименькая, в барак поранее. Больно слаба я, да вишь, холод какой. Штанишки-то у меня все мокренькие. Как приду в барак, штанишки скидываю, у печки сушу, да больно дух от них плохой. Уж такой плохой, такой плохой, аж срамота. И перед Богом и перед людьми срамно. Ему бы, Богу, благолепный ладан воскурить, а вишь, дух какой идет, — ни то перед Богом, перед людьми срамно. Отпусти ты меня, родименькая, в барак заранее — штанишки до людей посушить. Век за тебя буду Бога молить, да ниспошлет он тебе…
Так убедительно было сочетание Бога, страданий за него и мокрых штанишек, что я эту государственную преступницу своей властью отпускала в барак до того, как извещал гудок о конце рабочего дня.
В скором времени старушонку эту куда-то увезли. Видать, забросили ее к нам по ошибке. Таких, как она, не пригодных к работе, содержали на «двадцать пятом километре» — инвалидной командировке. Командировками звались на Колыме лагерные поселения, и тут сказывалось присущее всей советской действительности лицемерие — кто нас в командировки посылал?!
В чине звеньевой я оказалась по той причине, что со мной эти старые женщины хоть как-то работали. Забитые, полностью растерявшиеся в обстановке лагеря с его проверками, разводящими, обысками, вечно кричащими вохровцами, они не умели за себя постоять и зачастую, работая на улице, не могли найти места, где бы погреться. На них всюду кричали и гнали свои же лагерники.
Работая снаружи, убирая снег в пятидесятиградусный мороз, порой мы заходили греться в одну из отапливаемых теплиц. Ее использовали для стекления рам. Эту легкую работу, как и всегда в лагере, выполняли сильные, здоровые молодые женщины, заслужившие свое привилегированное положение наличием тех или иных покровителей. Теплица хорошо натоплена, работают они в одних платьях, делают легкую работу — режут стекла, вставляют в лежащие на столах рамы.
Вваливаемся мы, с мороза — кайлили замерзшие глыбы снега со льдом, впрягшись в сани, вывозили в отвал, — намерзли валенки, намокли рукавицы, хотим передохнуть, погреться у топки тепличной печи… Раздается голос миловидной, курносенькой, молодой Тани Кузнецовой:
— Кто их сюда пустил? Холод наносят, а мы тут раздетые. Стекла сломать могут. Бригадир! Где бригадир? Чего он смотрит? Гнать их надо отсюда, повадились ходить, нам работать мешать.
Вот так и гнали отовсюду свои же этих старух.
В звене старух находилась и Тоська. Конечно, в моем заступничестве, чтобы погреться у печки, она не нуждалась, ее не тронь — сдачу даст и работать не пойдет.
— Тоська, пойдем немного поработаем, а потом опять греться придешь, — стараюсь я ее уговорить.
— А ню тебя, и не подюмаю. И циго ты ко мне пистала, Беретинска? Отвязись, не пойдю.
Зовет она меня то Сольомоновна, то Беретинска; по-хорошему — Сольомоновна, сердится на меня — Беретинска. А если уж вовсе рассердится, тогда скажет: «Сюлемы тьебе на три копейки» — так она ругается. Почему сулемы, было еще кое-как понятно, но почему на три копейки — не вполне ясно, а спросить Тоську нельзя: не знаешь, что ответит. Но кроме «сюлемы» никакими другими словами Тоська не ругалась. Иногда мне все же удавалось уговорить ее работать, но тут нужно было задеть ее самолюбие.
— Тося! Может, поможешь нам? Попался лед, надо ломом, а мы не можем, не хватает сил.
— Ну лядно… показь, где?
Когда Тоська захочет, она и сильная, и ловкая, и в такой азарт входит, что лом и кайло так и мелькают в ее руках, и тогда она начинает подгонять других:
— А ню, ребятки, севелись! («Ребятки» относится к старухам.) Быстрей, быстрей, а ню, сьтобы зиво! Давай, давай, циго стали? Работать надо, не на пеци сидись. Ню, сьто вы без меня? — кричала она, торжествуя.
В лагере Тоська пользовалась некоторой свободой, за ней не очень следили. Стали мы замечать, что за этими юбками вроде живот у нее растет.
— Тоська! Кажется, ты беременна.
— С циго бы это? — был ответ наивным тоном.
— Ну, тебе об этом лучше знать, — смеялись мы.
«С циго» да «с циго» — природу не обманешь, и в одну ночь по всему бараку раздался истошный крик Тоськи:
— Вьоды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!
Помочь ей бросилась лежавшая неподалеку от нее Циля Коган.
— Что с тобой, Тося? Дать тебе воды? Что ты живот трешь, болит?
— Нет, Цилецька, не боли, я его мулю.
— Мьшишь живот? Для чего? Разве это поможет?
— Да нет, Цилецька, я не мылю, а мулю. Разве ты не знаесь, Цилецька, что надо мулить зивот? У меня зе там сьто-то есть, Цилецька, а у нас в деревне, если в зивоте сьто-то есть, — надо мулить. Поняла, Цилецька?
Увы! Не только Циля, но и мы все, которых она перебудила, не понимали, что за таинственные манипуляции она проделывает с животом[35].
Тоська таким спокойным тоном объясняла свои лечебные процедуры, что Циля от нее отошла. Не успела лечь у себя на койке, как снова по бараку разнесся истошный крик:
— Вьо-ды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!
Циля вскочила, подбежала к Тоське:
— Дать тебе воды? Вот я принесла, попей, легче станет.
— Сьто ты ко мне пистала, Цилецька? Не хоцю я вьоды.
— Так что же ты орешь и воды просишь?
— Нет, я пить сьовсем не хоцю. Это в насей деревне так делают: как в зивоте сьто-то есть, надо мулить зивот и вьоды кальодной кьичать; ты очень хоросая, Циленька, а дурная — ницего не понимаесь.
Перебудила тогда Тоська весь барак своим криком «вьоды кальодной», однако никто на нее не рассердился — мы буквально катались от смеха, как тогда, когда она громогласно объявила нам, что неизвестно, «с циго бы это» она беременна.
Так, беременной, погнали Тоську со всеми в пеший этап, и вместе мы оказались на Эльгене. Беременности своей она стыдилась и по-прежнему старалась ее скрыть. Как-то, встретив во дворе лагеря свою знакомую по Сеймчану Симу Вайсберг, стала она ей жаловаться:
— Знаесь, Симоцька, посля я к насему доктору — ведь зивот у меня болит, я много каси съеля, а он мне: «Ты беременна…» С циго бы это? — уже не прежним задорным тоном, а печально сказала Тоська свою обычную фразу. И вдруг ни с того ни с сего: — А по-зьор-то какой! По-зьор какой…
— Почему же позор? — делая вид, что не понимает, спросила Сима. — Ты же сама говоришь, что живот у тебя от каши болит.
— А ню тебя, Симоцька, — рассердилась Тоська. — Будто сяма не знаесь! Ты мне только скази, как я людям в гляза глядеть стяну?
Так и пыталась Тоська обмануть и себя, и других и наперекор всем своим хитростям — родила. Родила без врача, не в больнице, а прямо тут же, в бараке, стоя у стола. Мы были разбужены криком ребенка, сама она не издала ни звука. Позор рождения ребенка от неизвестного отца не покидал ее. Конечно, ее взяли в больницу. Ребенка своего она не стала кормить, специально простудила, и он недели через две умер от воспаления легких. Все это произошло на глазах тех, кто лежал с ней в одной палате. Встретив вышедшую из больницы Тоську, начала я ее стыдить:
— Что же это, Тоська, ты сделала? Выходит, своего ребенка заморила! Ведь все видели.
— Не верь, Сольомоновна, не верь. Это они со зла… никому не верь, — говорит она, причем не своим обычным тоном, а скороговоркой, подобострастно. И, неожиданно переменив и тему, и тон, спрашивает: