За что? - Страница 16
Я и впрямь не слышал. Трубы, трубы, играющие золотом трубы плясали, танцевали в воздухе. Нет, я не слышал еще никогда такой детски радостной музыки. Трубы, надув свои медные щеки, заливались бравурным, раскатистым смехом. Солнечные зайчики прыгали из труб и щекотали уши, глаза и щеки. И еще, еще какой-то влажный, тихий, влюбленный звук, совсем тонкий, совсем девический, совсем наивный, взлетал и рассыпался фонтаном певучих брызг в изумленных ушах человеческих…
— Кто они?
— Я потом… — задыхаясь, не слушая, продолжала жена. — Они идут к пристани. За плечами узелки, котомочки, гармоники — к пароходу — гулять… Я не понимаю: откуда у них такая радость, такое солнце… Разве они увидели… Разве они стали зрячими?
— Кто же они? — спросил я, совсем оторопелый.
— Они… Они — слепые…
— Слепые? — Я сел на кровать. Глаза отчего-то слепило, резало.
— Да, слепые… Это артель «Слепой труженик». Они делают щетки, чемоданы, корзины. Сегодня у них выходной день. И они — двести человек — всею артелью — демонстрацией — идут к пристани… Впереди трубачи — тоже слепые… Ты видел бы этих юношей, этих улыбающихся старушек в платочках, этих стариков с серебряными бородами и мальчишеской гордостью в плечах и походке. И — уверенность! Самое чудное, самое изумительное — их уверенность. А они идут, приплясывая, по десять в ряд посреди улицы и знают: весь город расступится и даст дорогу им — слепым счастливцам… Честное слово, я им завидую! Такая радость могла бы быть только у прозревших…
Признаться, я дальше не слушал. Я думал о том, что такое шествие могло быть только у нас… Но я, признаться, не мог и додумать. Не мог, потому что музыка, музыка заливала город, потому что трубы, медные трубы танцевали в воздухе, и еще потому, быть может, что умиление встало посреди моего горла и щекотало, слепило мои глаза.
Я их не видел, но ведь и сами они себя не видели.
Но отчего же и сегодня стоят они перед глазами моими?
Отчего же и сегодня я вижу их на пароходе, на приволжской поляне, отчего я слышу и вижу их пляску на берегу и слышу их детские, зрячие голоса — голоса людей, залитых выше глаз радостью отдыха, радостью новой жизни?
3. VII. 1936
Гамбит дьявола
— Шах! Gardez[9]! Шах…
— Ну, конечно, потеря темпа, а впереди — угроза проигрыша качества.
— А ваш разорванный правый фланг?
— Открытая линия «b» — это, по-вашему, разорванный фланг? Да мой разорванный правый фланг лучше вашего целого левого. Вы, быть может, воображаете, что я поменяюсь с вами положениями?
— Не поменяетесь, ибо вы — фушер[10]. Шах.
— Большое для меня горе, когда фушером считает меня эдакий мазунчик[11], как вы. Gardez! Позвольте, вы коснулись, ход офицером…
— А ежели я носом коснусь офицера, я тоже должен им ходить?
— По мне — хоть мизинчиком левой ноги… Отставьте коня. Ход, говорят вам, офицером…
— Послушайте, с-с-са-пог: бросьте меня мандражировать. Я старый воробей…
— Нет-с, уж извините, маэстро озера Титикака: ход вашим офицером — или сдавайтесь… Ежели на плечах у вас нет головы, это еще не значит, что я разрешу вам думать пальцами…
— Да вы…
— Вот именно: я-с… Что-с, комбинацийка того… неотразима?
— Ком-би-на-ци-я? Поистине: ком-би-на-ци-я из трех пальцев.
Кофейня кипела страстями и спорами.
В непроглядном табачном дыму эти люди с вытянутыми лицами, остановившимися, обмершими глазами и хищными, неопределенно кружащимися над шахматными столиками руками казались чьим-то сухим предутренним бредом. Их страстно стиснутые, краями вниз опущенные губы, отравленные скверным табаком и остывшим крепким кофе, сочились едкой желчью или изрыгали истерические проклятия, извивались тонкой иронией или гремели гортанным наигранным хохотом, изображали всезнание маньяков или бесстрашие самоубийц, но лица — лица сохраняли все то же фантастическое, самозабвенное напряжение, какое бывает только у наркоманов и шахматистов.
Старый еврей с тускло моргающими глазами и движениями тихого автомата — сам хозяин этой «Лондонской кофейни» — и его дочь, тощее существо с плоским египетским профилем, существо, лишенное вовсе третьего измерения, существо с слюдяными глазами и покорно-неслышным голосом, — хозяин и дочь едва успевали разносить черный кофе и ящички с игрушечным оружием.
Особенно усердно поглощал кофе партнер эреб Пинхоса, «непобедимого чемпиона Лондонской кофейни» (так его здесь величали). Вокруг их столика было и гуще, и шумнее. Человек десять солидных и лысых и совсем не солидных «пижонов», с зализанными проборчиками и шелковыми платочками, игриво подмигивающими из верхних пиджачных карманчиков, обступили играющих, вслух «консультировали», «комбинировали», предсказывая с сардонической улыбочкой всякие «атаки», «прорывы» и «жертвы», каких всегда можно ждать от этого коварного эреб Пинхоса.
Судьба партии предрешалась ими с чугунной бесповоротностью уже со второго хода… «Конечно же, он готовит прорыв по линии "f"…» — «Что? Он действует вовсе по линии “c”! Ч-чудак, ведь это стра-те-ги-ч-ч-чес-кий маневр…» — «Хм-м… Уди-ви-тель-но: оба слепы, эреб Пинхос не в форме, иначе…» — «Господи, когда все так просто и для всех очевидно, а он…»
Противник старого маэстро, бледный юноша в пенсне, с безвольно-мягким, туманно расплывающимся яйцевидным лицом и сдержанно-нервными манерами, чтобы смирить захватившую его дрожь, судорожно поглощает чашку за чашкой, думает молча, завороженно-долго. Лицо — паучьими тенетами. Центр — где-то у переносицы. Туда бегут — по щекам, по лбу, из-под глаз — радиусы морщин, там сгустились узлы напряженных складок. В ненасытном головном обжорстве хочет высосать из мозгов последнюю каплю крови, последнюю каплю мудрости — и все мало, так мало, мало. И вдруг, отчаянно сорвавшись, его рука заносит топором черного офицера над головой противника и с грохотом обрушивает его на деревянное поле. Юноша смертельно бледнеет: он уже знает, что сделал совсем не тот ход, ах, совсем, говорю вам, не тот… Срыв руки… И если бы он…
Эреб Пинхос глядит на доску невидящими нирваническими глазами, выпускает изо рта табачную восьмерку, и еще восьмерку, и еще. Его рука издевательски — тихо, словно кошка, ступающая на мягких подушечках, переносит пешку на две клетки, и пешка присасывается пиявкой к офицеру противника.
Кругом немедленно заклокотали, загагакали, замолотили («Ну-с, что я вам говорил? О, я всегда…» — «Но гораздо корректнее было предварительно…» — «Корректнее, корректнее… Корректор несчастный, утрите нос…» — «На турнире гроссмейстеров в Остенде в 1907 году Чигорин…» — «Нда-а, Чигорин в таких случаях сдавался…»), а Пинхос, отрешенно улыбаясь косой однощекой улыбкой, говорил о себе в третьем лице:
— Что вы думаете? Эреб Пинхос не знает гамбита Эванса? Ха, он имеет к нему даже свои маленькие примечания и веселенькие подробности. Он вам сдаст еще две пешки и скушает вашего коня. Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос знает, что он делает…
Юноша в пенсне вновь заволновался. Заметно пульсировали виски, точно кровь оглашенно там била в набат. Юноша призвал на совет целую улицу морщин, а Пинхос так же тихо и неприметно, как его пешки и фигуры, поднялся, вышел из плотного круга любопытных, медленно пошел по рядам столиков.
— Вы лучше подумайте, дело, кажется, серьезное, а эреб Пинхос пока что поглядит, как другие играют.
Сутулый старик выпрямляется. Ему шестнадцать лет. У него не было вовсе ни жены, ни дочери — и кто скажет, что их убили? Его глаза не видели вовсе погромов, лицо его цветет фиалковыми улыбками. Он — просто шахматный король. Медленно и важно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, приближается Пинхос к угловому столику.
За столиком, ежесекундно привскакивая, точно петухи в бою, ерзают два офицера с волочащимися по полу шашками. Когда офицеры вскакивают, шашки яростно сшибаются, бренчат и цокают одна о другую, и тогда кажется, что сражение идет не вверху, на шахматных полях, а внизу, под столом. Желтые фуражки сползли набекрень, натужные капельки пота клеются к клетчатой клеенке, трясучие руки мечутся по доске, точно юнкера за проститутками, стук фигур сливается с цоком и звяком шашек, кони и пешки то и дело брякают на пол, а прыщавый детина, их секундант, пулеметом отсчитывает: