За борами за дремучими - Страница 57

Изменить размер шрифта:

— Нет, Иван, что ни говори, а не ро́вно в этой жизни стоим, — пробуждается от молчания безногий Арефьев. — Нас вот с Вениамином хоть и в одну упряжку впряги, на двоих — три ноги, три руки. Далеко ли ускачешь? А Макся вон…

— Что Макся, — взрывается Три Ивана, — мне про него все уши прожужжали. «Пока вы там воевали, он жир нагуливал, карманы набивал». Ну да и хрен с ним. Широко шагает — штаны порвет. А надо, так и с Макси спросим — мы это право в боях добыли — и скупленные у баб вещи возвратить заставим. А нам совесть надо чище родниковой воды держать, не замутить никакой грязью. Ее ведь растеряешь, заново по крохам не соберешь. И чтобы меж нас ни одна мышка не пробежала. О фронтовом братстве, о жизни окопной помните…

— Да будет вам, мужики, раны свои тревожить. Все про войну да про войну. Хватит, набедовались, — негромко подает голос Анисья, — пейте на здоровье, да за песенку… И вот уже на крылечке тесно, и табуретки из кухни взяты, и кринка с пенной бражкой, в который раз нырнув в подпол, ходит по кругу, зеркально поблескивая нежнозелеными боками. И разговоры-воспоминания уносят Колюню и его дружков в места, памятные для них рубцами и еще чем-то особым, чего мне пока не понять, и веселье сменяется грустью, а грусть весельем, и сама по себе рождается песня:

Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…

Господи, да было ли все это! И песни на свежем воздухе, и посиделки под говор трофейного баяна, и ласковые руки Анисьи…

Нет, не умер дорогой моему сердцу Колюня. Не мог он этого сделать. Да и я не могу даже такое подумать: душевным людям век должен быть немерян. А тут, Колюня… Сколько песен у нас с ним не спето.

«А ты фантазер, Валерко», — всплывают во мне его слова. И мне кажется, что уехал Колюня в какие-то дальние края, из которых, как и с войны, нелегко возвратиться…

Шумят надо мною сосны, буйствует вокруг ароматное зеленое половодье. Я ощущаю его свежее народившееся дыхание. Вечна окружающая меня природа. И у нее что-то уходит в свою беспросветную ночь, а что-то является новому дню. Я в этой жизни всего лишь мгновенье. А с фотографии, улыбаясь, глядит на меня Колюня. Будто шлет из своего далека горячий привет…

ЗАВАЛИНКА

Как только пригреет ранневесеннее солнце, подплавит самые сугробистые снега, развеселит улицы журчащими ручейками, невольно тянет нас к своему заветному месту — школьной завалинке. И кто богат кое-какой обувкой, спешит в этот заветренный закуток, под материнский обогрев солнечных лучей. Да и первые самые большие проталины, необходимые для наших игр, всегда у школы.

Завалинка тянется вдоль всего здания, засыпанная с осени в тесовую пригородку ржавая опилочная труха «горит», курится белесым парко́м, прогревая сквозь штаны отощавшие зады, и уходить с нее неохота. Зимнее многодневье, однотонный белый цвет приелись каждому, и мы рады происходящим вокруг переменам, каждой пробившейся наверх зеленой травинке, выползшему на свет жучку, неуемному гвалту грачей, заселившим свои домовинки скворушкам. Нет, что ни говори, весна разогрела нашу кровь, теперь ее не остановишь. И разговоры на завалинке идут взахлеб — насиделись на печках, належались на полатях. Завалинка собирает нас с утра, места хватает всем: и нашим, и бродовским. На время мы забываем старые обиды, оставляем их разбор на будущее, радостно — чем не грачи! — галдим, ощупываем свои, набитые «добром», карманы. Потому что завалинка — еще и своеобразный базар, где повседневно идет бесхитростный торг, иногда за деньги, если у кого-то завелась мелочишка, но чаще «баш на баш».

Главное богатство, конечно, у Юрки Аргата. По нашим понятиям, его линза так дорога, что предлагать за нее складешок, сделанный из медной трубки самопал, а тем более какой-то свисток или витую стеклянную трость, которую всегда можно принести с завода, вроде и не пристало. Все мы с нетерпением ждем, когда Юрка достанет увесистую, как речная галька, линзу, небрежно подбросит ее на ладони и скажет: «Чей сегодня черед?» Я невольно замираю, увидев хрустальный сгусток в его руках, который сверкает, переливается радужными огнями, дробит солнце на тысячи мелких кусочков, разбрасывая их по широким школьным окнам, слепя наши глаза.

— Юрка, можно мне? — И достаю из кармана морковную шаньгу.

— Давай, оставляй по себе память. Только не урони.

Он протягивает мне линзу, я осторожно принимаю ее в обе ладошки, боясь обжечься, но она удивительно холодна, и мне невдомек, как это с ее помощью можно разжечь костер или раскурить цигарку.

— Лови солнышко, — шепелявит Аргат уже набитым ртом, — вот так, отводи от бревна руку, чтобы на нем была только точка.

Я «играю» линзой, приближаю, отвожу ее от стены, пока на ней не вспыхивает белая искорка. Она постепенно розовеет, набирает малинового жару. И вот уже потянулась вверх черная струйка, наполнила сердце радостью. Ребята сгрудились вокруг меня, смотрят, как оставляю я на стене о себе «память».

— Солнце, солнце не заслоняйте! — кричу им. А из-под сизой дымки тянется по сухой древесине солнечный след — ожог, выводит букву за буквой. Цена им — несъеденная мною шаньга, пустой желудок. Ну да бог с ним, с желудком, зато теперь каждый, кто придет к завалинке, среди многочисленных росписей: Гена М., Петя Гр., Венка, МЮС, Вася, ШВА — увидит и мое имя.

Юрка Аргат уже умял мой завтрак и попыхивает цигаркой — кто-то услужливо сыпанул ему табаку, выговорив следом за мной выжечь свое имя на школьной стене. Но Юрку я не осуждаю: живут они с матерью туго, как говорят, одним днем, а в следующий заглянуть боятся, и завалинка его подкармливает. Он не из нашей ватажки, но парень не такой уж и плохой. Вот сейчас пожевал немного, подогреется табачным дымом и может неожиданно предложить:

— Выжигай, пацаны, за просто так. Стены на всех хватит.

Видно, этого момента и ждет Ваньша Богданов. В отличие от всех на его ногах нет никакой обуви: ни ватных чуней с галошами, ни тем более сапог. Но завалинку он начинает обживать один из первых, ничто его не держит. Где льдистым настом, где протаявшей тропкой пробирается он к школе, уютно устраивается на завалинке, подвернув под себя красные, с пробившейся меж пальцев грязью ноги. Его старший брат Костя работает на заводе баночником-стеклодувом у моего деда и потому мы дружим. Я бы и сейчас, будь еще какой-нибудь кусок, отдал его за Ваньшу, — выжигай свое имя на здоровье, — но карман мой пуст.

Зимой кроме завода ходить некуда, в холода у бабки на улицу не отпросишься, а вот к Богдановым она меня отпускает. Живут они на нашей улице, до них всегда добежишь на одном дыхании, мороз и щеки ущипнуть не успеет.

Изба у Богдановых чистая, беленые потолок, стены, печь лучатся белым светом. Зайдешь к ним да сразу обо всем и забудешь. На улице сугробы подкатились к самым окнам, заплоты по пояс укутали, а здесь — весна. Заглянула, видать, нечаянно в избу да задержалась, разбросала везде яркие цветы. Голубеют нежные анютины глазки, мерцают сахарным сиянием желтоглазые ромашки, отливают сиреневой дымкой ирисы, подрагивают колокольчики купены, жаром полыхают жарки — целые вязки рукотворных цветов развешены вдоль стен, разложены на лавках, букетами расставлены в банках.

Пятеро богданят и немая Нюрка всегда сидят вкруг стола, что-то стригут, крутят, режут, красят. Мне они рады. Особенно Нюрка. Она всплескивает руками, соскакивает с табуретки, миг — и мои одежонки уже развешены, а сам я усажен к столу, заставленному разной посудой с цветными отварами, заваленному бумажной обрезью.

— Мы-ы, мы-ы, — что-то говорит по-своему Нюрка, маячит пальцами. С красивого лица не сходит улыбка. Видя, что я ее не понимаю, сердится, и тогда Ваньша переводит.

— Подрастет, мол, Валерка, возьму его себе в женихи.

— Да ну вас, — порываюсь я подняться, но Нюрка прижимает руку к сердцу, потом к губам — мол, не сердись, я пошутила — и протягивает мне небесный анютин глазок. Зубы у нее белые, ровные, совсем как лепестки сделанных ею ромашек. И я тоже улыбаюсь. Да мне ли сердиться на убогую.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com