Южный Урал, № 31 - Страница 11
— Спасибо, бабушка. Душа — мера. Больше не принимает.
И будто бы чего-то мнется, ровно попросить хочет. Бабка видит это, спрашивает:
— Ты что, доченька, ночевать? Оставайся — я не гоню.
— Да нет, бабуся. Я не про то… Из-за чего больше к тебе и зашла…
— Ну-ко?
— Не скажешь ли мне, что это за богатство такое есть, которое не каждому в руки дается?
Бабке экое воспрошанье дивным показалось. Усадила она на лавку нищенку, сама села и давай допытывать:
— Какое такое богатство? От кого прослышала? Зачем оно тебе?
Ну, девчушка все, как знала, так и выложила. Посерьезнела бабка, помолчала, потом говорит:
— Хитрого тут, девонька, ничего нет. Просто безродный он, этот наш дедко. Вовсе один, как перст. А в чеботарном деле мастер наипервейший по всей округе. Вот и жалко ему это мастерство в могилу с собой уносить. Людям бы сгодилось. Раньше-то, видно, о том не думал. У него за всю жизнь ни одного выученика не было. Чужих не брал, потому каждый мастер свое уменье в тайности от других держит. А дедке-то своих ребятешек господь не дал. Вот и вышло в пору заплакать.
А девчоночка не унимается:
— Раз так, бабушка, то зачем он говорил, что его богатство в седушке сокрыто?
— А это, миленькая, по двум сторонам. Одно дело — чеботарь без седушки гвоздя не вобьет. Она у него тоже навроде инструмента. Но тут, доченька, есть еще и посказулька. Рассказывают, будто по ночам из седушки этой девица-красавица выходит.. Зовут ее Настя-душка. По ней и табуреточке прозвание.
— Ой!
— Что ты?
— А меня ведь тоже Настенкой звать.
— Ну, значит, тезка твоя. Так вот… Сказывают-то про нее много и все по-разному, а только сходятся на одном: если кой мастер постарательней и на выдумку горазд, скажем, как дед Ушко, такому она помогает: то фасончик укажет, то еще чего-нибудь; а который так себе, лишь бы с рук сбыть — с ног само свалится, у того дратву рвет, гвозди гнет, одно слово — портит. Ну, дедко-то, я думаю, больше на свою голову да на руки надеялся, чем на эту девицу. Он всю жизнь на седушке просидел. Ею и кормился. Вот, верно, и вся загадка.
Выслушала это прохожаночка, помолчала-подумала да вдруг спрашивает:
— Бабонька, а если я попрошусь, возьмет меня дед Ушко к себе в ученье? Может, я кое-чего до дедушкиной смерти перенять успею. Вот оно, богатство-то, вовсе бы и не пропало.
Бабка тут только руками всплеснула:
— Что ты, девонька?! В своем ли уме? И не думай. Виданное ли это дело, чтобы девка чеботарством занималась!
— А в посказульке? Сама же сейчас говорила про Настю-душку.
— Так-то в посказульке. Она, может, одна на весь мир и есть такая. Не-ет, даже из головы выкинь. Добро бы парнишкой была. А девчонку дед Ушко ни за какие речи не примет.
— Ну, отчего же? Или у меня руки не такие? Я еще, может, лучше другого парнишки справлюсь.
— Кто знает? Случается такое… Бывает… Как это говорится: что крепко в голову положено да душой согрето, то из рук не выпадет. Оно попытать, конечно, можно. За спрос не ударит в нос. А только нет, не возьмет дед Ушко. Он у нас старикашка особенный: бабы да девки с молодых лет не в чести у него. Тут уж коли и правда тебе шибко похотелось дедкино богатство перенять да для людей сохранить, так надо с хитринкой подойти…
И вот теперь уж не знаю, как сказать: то ли через день, то ли через два, а то, гляди, через неделю вышел дед Ушко по утру как-то на улицу ставеньки открыть (он как жил на отшибе, то закрывался), глядит, а вовсе неподалеку от него на старом пеньке парнишечка сидит, с виду нищий, и на самодельной свистулечке играет. Да так ловко, будто с птичками переговор ведет. Старик послушал-послушал: «Дай, думает, подойду поближе, поспрашиваю, чей этакий веселый выискался».
А на нем, на мальчонке-то, штаны больши-и-ие да все-то в заплатах. Рубаха тоже заплатная, от локтя до плеча разорвана и лоскутки висят. А сам-от чистенький, чернявый, глазенки карие, веселенькие такие, и лесенкой ножницами подстрижен. Ну, подошел к нему дед Ушко, а мальчонка его будто и не видит вовсе. Знай, наигрывает да так складненько! Дедка спрашивает:
— Ты что же это тут делаешь?
Парнишечка отложил свистульку, поправил на плече лямку от котомочки, смотрит деду прямо в глаза и веселехонько так, в улыбочку ответствует:
— На свистульке играю — тоску разгоняю, чтобы в пустом брюхе не жужжали мухи.
От этаких слов у деда и глаза на лоб полезли.
— Ох ты, какой говорун! Да ты чей же этакий будешь?
— Я-то? Ничей. Сам себе родня. Меня Настеном звать.
— Как?! Настеном?! Это что же у тебя за имечко такое чудное?
— А не знаю. Тятька с мамкой, как живые были, так сказывали, будто когда меня крестили, батюшка загодя пьяный напился и в книжке чего-то перемешал. А по соседству с нами девчонку, так ту опять же Иваниной звали. Она в один день со мной крестилась.
Говорит так-то, а сам вот-вот захохочет. Только виду старается не показывать. Зато дедка как послушал, так за живот и ухватился. Потом положил парнишке руку на плечо и говорит:
— Ну, Настён-Иванина, и развеселил ты меня. Айда, что ль, пополдничаешь заодно со мной. Так-то, авось, лучше, мухи у тебя в утробе жужжать перестанут.
Ну, пошли, значит. Как во двор-от входить стали, Митрий Афанасьич упреждает:
— Ты только гляди сейчас, как зайдем в избу, не пугайся: у меня там пустой гроб стоит. Не забоишься?
— А чего мне бояться? Доски, они доски и есть. Из них хоть чего сколотить можно.
— Вот и ладно…
Идут так-то, а дед и в ум не возьмет, что девчонку в свой дом вводит. Зашли они в избу, села Настёна на лавку, бодрится, а сама нет-нет да и глянет в передний угол. Ну, как же? Сколь ни бодрись, а все-таки гроб видеть рядом с собой не больно сладко. Пока дед Ушко туда-сюда ходил, толкошился у печки, Настёнка немного пообвыкла.
Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать:
— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя выйдет ладный: круто ешь. А только сейчас пока будет. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.
Чего же? Вылезла Настёна из-за стола, весь обряд, как требовал порядок, исполнила и давай глаза тереть да позевывать. Дед Ушко видит такой поворот, бросил на печь одежонку, какая пришлась:
— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, скоро с лавки свалишься.
Забралась Настёна на печь, растянулась и тут сразу будто заснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.
Вот убрался дедка по хозяйству, сел на свою седушку перед окном у верстачка и давай полегоньку молоточком постукивать; где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграешь. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.
Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать-то, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, ровно со сна глаза протирает, кряхтит да потягивается:
— Ох, и поспалось! — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Этак все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.
— Шестьдесят годов уж с хвостиком.
— Вот да! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.
Дед так и повернулся на седушке:
— В выучениках, говоришь? Ишь ты! А чего же? Не поглянулось или потурили?
— Не, сам убег. Чего хорошего?
Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Вот дедка молчал, молчал — не стерпел:
— Эх, парень! Содрать бы с тебя штаны да выпороть: от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с лишком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.
— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой больно был. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А что, у меня шкура-то, поди-ка, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…