Юношеские годы Пушкина - Страница 54
"О чем это они говорят? Не подозревают ли чего?" Осторожнее кошки переступая по траве, Пушкин подкрался ближе.
— И вот, братец ты мой, пришло ему расплачиваться за свои тяжкие грехи, — наставническим тоном повествовал старший караульщик. — Скрутили рабу Божьему лопатки, надели наручники, кандалы железные, поволокли в острог. "Да за что же, — говорит он, — господа честные? Помилосердствуйте! Живем мы себе тихо, смирно и благородно…" Сиди, мол, тут, не гукни, да решения своего дожидай.
— А что, дядя Пахом, много он уж душ христианских загубил? — перебил рассказчика молодой парень.
— В тридцати повинился, а остальным счет потерял.
— Ишь ты! А кровь-то небось вопиет?
— Вопиет.
— Больно мне уж занятно, когда этак ночью про разбойников либо домовых да ведьм рассказывают! Жутко, а занятно! Раз бы только, дяденька, такого душегуба увидеть…
— Да нешто ты не видел?
— Когда?
— А Сазонова, дядьку лицейского.
— Ну, разве такие, дяденька, душегубы бывают!
— Рожа самая что ни на есть продувная, разбойничья. Какую тебе еще надо?
— А мне так всегда сдавалось примерно, что у такого глазища в пивной котел, усищи в косую сажень, из ноздрей дым, из ушей пар.
"Вот дурень! — подумал Пушкин. — Ну да они тут до утра прокалякают. Пойти к своим…"
Он повернул обратно. Но за темнотой он не разглядел на земле сухого древесного сучка, который под ногой его вдруг громко хрустнул. Он замер на месте. Караульщики также расслышали предательский звук.
— Слышал, Митька? — спросил дядя Пахом. — Словно бы кто на хворост наступил?
— Это, дяденька, ветер сучок обломил, — отозвался Митька.
— Выдь, посмотри. Как бы воров не прозевать.
Лапти перед сторожкой зашевелились. Пушкину некогда даже было удрать незамеченным. Он мигом растянулся на сырой земле позади шалаша.
— Ни зги не видать, хошь глаз выколи, — говорил над ним парень, вылезший на вольный воздух. — Верно, что ветер. Вона как яблони качает! Слышь, скрипят как?
— Ну ладно, полезай назад.
Пушкин начал опять тихонько приподниматься, но разговор в сторожке невольно заинтересовал и задержал его.
— И что же, дядя Пахом, он из острога-то убег? — спрашивал Митька.
— Убег! — отвечал Пахом. — Да еще каким, братец ты мой, манером!
— Каким?
— Здравствуйте, говорит, господа колоднички, станичники удалые! Не пора ли вам на волюшку! Вестимо, пора, говорят, да как отселева выберешься? Караулы крепкие, решетки железные… Подайте уголек да воды, говорит. Подали. Написал он это на стене, вишь, угольком лодочку, плеснул водой. Глядь: заправская лодка на волнах качается. Садись, братцы, не зевай! Сели они это в лодочку, ударили в весла и поплыли куда надо!
— Так и ушли?
— Так и поминай как звали. Поди лови их! На Волге, почитай, по сю пору шалят. Чу! Это что же?
Пушкин также насторожился. От забора, где он оставил приятелей, явственно донеслась звонкая соловьиная трель.
"Броглио! — смекнул тотчас Пушкин, потому что молодой граф (как, вероятно, припомнят читатели) у заезжего фокусника перенял искусство свистать соловьем. — Знак мне подает…"
— Ровно соловей щелкнул? — рассуждал между тем в сторожке дядя Пахом. — Время-то осеннее, совсем не соловьиное. Что-то, милый ты мой, неладно.
Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.
— Где вы, господа? — тихо окликнул он товарищей.
— Тут, — раздалось вблизи в ответ.
— Мы думали, тебя уж схватили, — заговорил голос атамана, графа Броглио. — Ну что?
— Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится…
— Так и есть! — прервал, негодуя, Броглио. — Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?
— Нет еще.
— Ну вот!
— Сейчас, брат, поищу, успокойся.
Калитка скоро была найдена, и — что еще важнее — она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.
— Не забудьте, однако, господа, — предупредил он, — что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист…
— А мы, думаешь, дремать станем? — отозвался Броглио. — Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.
Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.
— Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, — убежденно ораторствовал старший караульщик. — В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи — в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.
— Почему, дяденька, ежели с молитвой?
— Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год — в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.
— С заговором?
— А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому — все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.
— А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?
— Знать-то знаю…
— Обучи меня!
— Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.
— Ну хошь так скажи, потешь!
Пахом откашлянулся.
— Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, — пояснил он и затем начал: — Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.
— Ишь ты! — подивился Митька. — А разрыв-траву-то ты как добывал?
— Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес — еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.
— Запрыгал?
— Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно — не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.
— Испужался?
— Испужаешься!
— А я бы, дяденька, нет! Я бы…
— Кто? Ты-то?
— Я! Это что ж опять?.. — спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.
Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.